«Нет, я и не воображал, какие разрушения может произвести в бедном человеческом механизме двадцатилетний срок, — почти с суеверным чувством сообщил он Эрнестине на следующий день. — Какое отвратительное колдовство! Люди, воспоминание о которых здешние места оживили во мне до такой остроты, что мне стало казаться, будто я только накануне расстался с ними, предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты. Ещё вчера мне попался на глаза такой пример. Это мой учитель русского языка; я расстался с ним двадцать лет тому назад, когда он был во цвете лет, а ныне это лишённый почти всех зубов человек, со старческой физиономией, представляющей, так сказать, карикатуру на его прежнее лицо.
Теперь в Овстуге он оказался окружён вещами, которые во многом были старее его самого. И которые вдруг ярко возродили в памяти зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, четыре большие липы, хорошо известные в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною, казавшаяся когда-то ему, мальчику, неизмеримой...
Вот и старый дом, в котором некогда жила семья и от которого остался один остов.
«Сия руина, — пришла вдруг догадка к Фёдору Ивановичу, — благоговейно сохранена была отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моём на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни».
В новом, отстроенном позже доме он нашёл всё таким, как было при отце. Его кабинет — та самая комната, где скончался папенька. Рядом его спальня, в которую он уже никогда больше не войдёт. Стены кабинета увешаны знакомыми с детства портретами, которые, увы, гораздо меньше состарились, нежели каждый из обладателей этого дома.
Да, время и тлен властны над любым творением, созданным человеком. Но смерть самого человеческого существа — что может быть ужаснее и непоправимей!
Именно об этом Тютчев недавно говорил в Петербурге со своею старшею дочерью, когда они остались вдвоём.
Известие о кончине отца пришло майским солнечным днём. Однако Фёдора Ивановича вдруг пронизал озноб, и он велел растопить в гостиной камин и сам сел перед огнём в кресло, укутав ноги пледом.
Анна примостилась рядом на маленькой скамеечке у его ног. Фёдор Иванович казался грустным и подавленным. Дочь не решалась нарушить его думы. Но папа первым прервал молчание.
— Вот так, — промолвил он, — чередуются поколения, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как не знал моего и я. Ты и меня тоже не будешь знать, ибо не знавала меня молодым. Ныне же мы существуем в двух разных мирах. Тот, в котором живёшь ты, уже не мой мир. Мы столь же отличны друг от друга, как лето отличается от зимы. А ведь и я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения... Мы совершали тогда путешествие в Тироль: твоя мать, Клотильда, мой брат и я. Как всё было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это всего лишь сон: исчезнувшая тень. Она, которая была столь необходима для моего существования, что жить без неё казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах. Ах, как это было давно; верно, тому уже тысяча лет! Придёт день, Анна, когда ты задумаешься о своей юности и, быть может, вспомнишь то, что я говорю тебе сейчас. Ты подумаешь: это было в красной комнате, возле камина...
Он помолчал, затем заговорил снова:
— Первые годы твоей жизни, дочь моя, которые ты едва припоминаешь, были для меня годами, исполненными самых пылких чувств. Я провёл их с твоею матерью и Клотильдой. Эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда. Однако дни эти оказались так быстротечны, и с ними всё исчезло безвозвратно. Теперь та пора моей жизни — всего лишь далёкая точка, которая отдаляется всё более и более и которую настигнуть я не могу. И столько людей, более или менее знакомых, более или менее любимых, исчезло с нашего горизонта, чтобы никогда больше не появиться на нём! Она также... И всё-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать...
Какие слова утешения могла произнести дочь, чтобы умерить горесть отца, который оплакивал и свою молодость, и тех, кого он любил? Она лишь чувствовала, как отец хотел, чтобы она поняла: её жизнь — не просто жизнь отдельного, обособленного от других существа. Она кровными нитями связана и с её дедом, совсем недавно опочившим, и с её матерью, ушедшей совсем молодой, и с отцом, продолжавшим рядом с нею свой нелёгкий путь.
И то, что он с нею так говорил, только подчёркивало глубину его горя и глубину его любви ко всем, с кем он жил и ещё продолжает жить. И конечно же глубину его любви к ней, своей дочери. Потому что ей суждено будет продолжить то, что заложили в неё от рождения её мать и он, её отец, что как бы незримо передалось ей от её дедов и прадедов.