Бог мой, опять я совершу сейчас то, чего не полагается делать, но как удержаться! Я знаю, что писатель должен избегать авторских отступлений и тем более не допускать анахронизмов, не приводить случаев из собственной жизни, — да что поделаешь! Очень уж сильно искушение! Лишь только я представил себе, как Теодор Жерико, примостившись на склоне холма, в густом кустарнике, смотрит вверх и слушает речи заговорщиков, собравшихся в Пуа, тотчас где-то в темном уголке памяти у меня возникло воспоминание об одном эпизоде, о котором я ни на другой день, ни позднее и вообще никогда не рассказывал. Да это даже не эпизод, а просто картина, мимолетное впечатление. Мне было тогда двадцать два года, — нет, даже меньше, так как это произошло в 1919 году, в конце зимы или ранней весной, около Саарбрюкена. На соседних угольных копях была забастовка, и солдаты из нашего батальона несли там охрану. Офицеры, которые ходили проверять посты, однажды взяли меня с собой, — если не ошибаюсь, это было в холмистой местности, около Фёльклингена. Как сейчас я вижу вход в пропускную, ствол шахты, клеть, подъемник. Уже вечерело. В охране стояли знакомые солдаты, я их видел на медицинском осмотре, одного из них лечил от воспаления легких. И солдаты и офицеры были молодые беспечные ребята, им надоела война, продолжением которой оказалась оккупация этого края, — дело не веселое, тем более что по ночам было довольно холодно: стояла такая же промозглая сырость, как в ту далекую мартовскую ночь около Пуа: спутники мои обо всем говорили дурашливо, как будто самым главным в жизни было называть серый цвет серо-буро-малиновым с крапинками, а капельмейстера — капельдудкой. Но я прекрасно видел, что за их развязностью скрывается беспокойство. Недаром же нас вызвали. («Нас» — это только так говорится.) Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтеры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно — теперь уж не помню, что там случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты, — те, что поднялись на-гора, еще покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец-инженер старается — по крайней мере, для вида — уговорить шахтеров; французские офицеры угрожают, солдаты — человек тридцать — стоят под ружьем. А я при чем тут был? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие… до тех пор они меня никогда не интересовали. Шахтеры о чем-то переговаривались между собой; их делегат гневно отвечал на вопросы, которые задавал ему капитан (капитана этого я тоже знал, вместе играли в бридж); стоявший рядом со мной младший лейтенант шепнул мне: «Доктор, посмотрите-ка на эти немецкие рожи!» Я совершенно не понимал, о чем идет речь: делегат шахтеров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюкенские барышни… Шахтер говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой, одну за другой; на темном и хмуром его лице, выглядывавшем из-под каски, блестели острые волчьи зубы, — говорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: «Он утверждает, что это опасно»… Капитан с досадливым видом играл хлыстом, похлопывая им по голенищу сапога. («Когда идете к женщинам, не забывайте захватить плетку», — говорил генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюкена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. «Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю».
Не буду входить в подробности.
Шахтеры стояли плотными рядами, почти плечо к плечу, скрестив на груди обнаженные по локоть руки, — стена из людей, грозно рокочущая живая стена. А какие у них были глаза, что они выкрикивали! Все это могло с минуты на минуту принять весьма дурной оборот. Если нашим придется стрелять (против приказа не поспоришь…), я окажусь на этой стороне, а не на той… Выбора нет. И тогда я почувствовал ужас… Наверно, такое же чувство охватило в чаще кустарников за кладбищем в Пуа и мушкетера Теодора Жерико. Вдруг я ощутил всем своим существом, что эти враждебные нам, незнакомые люди, эти боши, были в тот вечер правы, и их сопротивление выражало все то великое и благородное, что есть в человеке. А как же мы? Мы?