В ту ночь не произошло ничего необыкновенного и ничего страшного. Шахтеры не спустились в шахту. На этот раз наши не стали настаивать. «Много шуму из ничего», — сказал мне на обратном пути молоденький сублейтенант, недавно показывавший мне фотографию хорошенькой девушки, жительницы эльзасского города Бишвиллера, где мы стояли прежде, чем нас послали в Саарский бассейн. Девушка, в пальто с меховым воротником и с меховыми манжетами, прижимала к щеке пушистого котенка. «Если им все спускать, они потеряют уважение к нам». — «Кто потеряет? Ах да, шахтеры?» Вернувшись домой, я взялся за книгу, — помнится, то была новинка, немецкий роман «Голем»{82}
, который мне рекомендовали в лучшем книжном магазине Саарбрюкена. И больше я об этой истории не думал. Да и не о чем тут было думать. Нечего было и рассказывать.Странно! Позднее, гораздо позднее мне стало казаться, что эта ночь имела большое значение в моей судьбе. Возможно, так оно и было. Я этого не показывал. То же самое было и с романтизмом тогдашнего нашего молодого поколения. Разве можно было его обнаруживать? Что вы! Подумайте только! Как раз в это время мне прислали из Цюриха третий номер журнала дадаистов, что могло снискать мне благосклонность офицера из Второго бюро: в этом номере была напечатана моя поэма в сто строк, написанная белым стихом, которая заканчивалась… нет, не эта, а другая поэма, написанная в Бюрбахе, предместье Саарбрюкена, по соседству с металлургическим заводом. Кончалась она так:
Но при чем тут все это? Вот я и потерял нить жарких прений, происходивших в мартовскую ночь 1815 года, — отвлекся и пропустил кое-что из речей и теперь, возвращаясь к ним, растерян еще больше, чем королевский мушкетер Теодор Жерико.
Кто-то, может быть, недавно выступавший прядильщик, патетически произнес: «Франция!» — и заговорил об угрозе нового вражеского нашествия, — снова отечество в опасности. И тогда крестьянин из деревни Сокур, что в окрестностях Абвиля, стал жаловаться на пруссаков: оккупанты отобрали у крестьян сотни вязанок сена и притом самого что ни на есть лучшего, — тут тебе и клевер, и вика, и овес. И солому и бобы забрали, денег ничего не заплатили, а записали на счет сельской коммуны; да еще в деревне кормили ихних офицеров и солдат, — считай по сто су на офицера в день да по двадцать су на солдата. За прокорм тоже ни гроша не получили, а ведь они, окаянные, не сено жрали, что по четырнадцать су за воз! Да еще угнали крестьянских лошадей в обозы… Кто за все это заплатит? Тут сосед его, каменщик, захохотал и грубо ответил, что вот у него не взяли ни лошадей, ни овса, потому как у каменщиков нет ничего, кроме лопаточки-соколка, да еще долгов, как у Сокурской коммуны: «Плохо ваше дело, хозяева. А у кого нет ничего, с того и взять нечего».
Господин Жубер пытался объяснить, какая это со стороны каменщика близорукость: ведь то, что пруссаки задолжали мелким хозяевам, в конце концов обязана будет заплатить коммуна, то есть все ее жители, — значит, и батраки и каменщики. Но каменщик коротко ответил, что он вовсе не обязан платить. Коммуна неправильно поступает. Что это такое в самом деле! Плати долги оккупантов, подавай теперь деньги на Наполеона, да еще столько и полстолько отдавай налогов королю… Все властители — грабители! Одного поля ягоды. Но если угодно знать, что он, каменщик, думает насчет народных обществ, так он не согласен с прядильщиком: вооруженные или невооруженные, а эти народные общества делу не помогут. Да и какие же они «народные», раз в них и судьи, и землевладельцы, и хозяева мастерских будут вместе с теми, кто подыхает с голоду? Надо сделать так, чтоб у каменщиков было общество каменщиков, у батраков — общество батраков, у ткачей опять же свое общество… Слесарь из Виме шумно выразил свое одобрение и заявил, что он против политики: «Политика — дело не наше, пусть политикой занимаются образованные господа». Видно было, что многие согласны с ним.