Что же это стонет, вертится, кружится? Такие мерные стоны. Что они выражают — мысль или боль? Чередуются в них гнев и рыдание, возмущение и стыд. Дыхание страшное, вот-вот разорвется грудь. Шепчет что-то. Движет бровями. Вздрагивают померкшие огни. Затихает на секунду и опять стонет. Опять мучается. Все ведь сломано. Угасает. Страшно дышит. Куда-то падает, катится, катится на дно океана, словно камень под днищем причаленного баркаса. Или баркас плохо пришвартовали, или якорь плохо принайтован. Гарпун раздирает живое мясо. Ай! Ай! Больно! Мама, мама, мама…
— Сейчас нельзя его перевозить. Неизвестно еще, может быть, у него поврежден череп.
Что это еще за тарабарщина? Совершенно бессмысленная. «Сейчас». Перевозить его сейчас… Что-то недвижимое, а все еще дышит, — хриплое судорожное дыхание, короткое и долгое, короткое и долгое: выдох короткий, вдох долгий… Слова тут ничего не изменят, и ничего не изменит этот странный вопрос: «Нет ли у вас двух дощечек? Надо шину на ногу наложить».
И опять сон. Снится, что привыкаешь к сумраку. Различаешь какое-то светлое пятно, и там что-то движется, — как будто менее плотными стали бельма на глазах. Должно быть, тут есть крыша: дождь не льет на нас. Только косые брызги доносит ветер, и тогда видно, как высокий камыш клонится к воде. Если б это была хижина, вокруг были бы стены. Нет, это не хижина, только кровля. А вокруг нагромождено что-то черное, и от этого черного идет едкий запах, удушливый запах. Так пахнут гниющие пыльные вещи. Где-то было так. Далеко. В памяти сохранилось. Постой, в памяти? Странное слово, оно, верно, означает нечто подобное отражению луны в воде. Память? У меня ведь была память, так же как кисти рук, как две ноги. Куда же я девал память? Дитя мое, ты так когда-нибудь голову себе разобьешь, иди-ка сюда, я поправлю тебе галстук… Постой, это ведь относится… к этому… ну, как его, как же это называется? К памя… к памя… к памяти. Дьяволы проклятые, мерзавцы, сволочи, голову камнями раздавили! Не бейте камнями, не бейте! Все опять черно, ничего не видно, только кинжалами режут. Камни называются памятью.
Сколько мучилась со мной мать, и школа, и конюх, обучавший меня верховой езде, — и все для того, чтобы я очутился вот тут, очутился тут и лежал бы, ничего не зная, ровно ничего, и все искал бы слова, как шарики, закатившиеся под кровать… голова, бедная моя голова! И ведь были румяные булки, сочные бифштексы с кровью, был бег наперегонки во дворе школы, смех, похожий на мой, книги, девушки, злые шутки, звон колоколов в поднебесье, и все это для того, чтобы мне очутиться здесь… Было еще… Что же это было? Был я, были другие — мужчины, женщины — и я… и все для того, чтобы мне очутиться здесь… и чтоб меня мучила слепая боль и несла меня куда-то, и были бы вот эти жестокие пытки, глухой крик, эта звериная тьма, эта страшная колыбельная… А-ах, больно! Нога! Нога! Оставьте мою ногу в покое, мерзавцы! Оставьте мою ногу в покое! Грызет, жжет, скребет… Осторожнее, сломаете кость, сломаете! Мне страшно… Не могу больше… Не могу…
— Ну, вот так!.. Нога теперь будет неподвижна между двумя этими дощечками. Стяните хорошенько, господин лейтенант… крепче стяните. Не бойтесь, завяжите узлом как следует…
Сраженное болью существо еще раз падает навзничь. В пустоту, которая начинается в голове, на дне глазных яблок, и все расширяется. Он падает. Падает без конца, в бездонную пропасть. И в этом падении обретает память. Взгляд его обращается к его собственным, внутренним небесам.
Наконец-то, наконец доставили носилки. Два гренадера и Робер Дьедонне с величайшей осторожностью подняли раненого, поддерживая его ногу в импровизированных лубках, положили на туго натянутую парусину, вытащили на носилках из шалаша Элуа Карона и понесли под теплым мелким дождем, но Марк-Антуан не чувствовал его, не видел серой пелены туч, которые ветер гнал по небу, раскачивая верхушки голландских тополей, еще не одевшихся листвой… «Прикройте его!» И Марк-Антуану, словно покойнику, натянули на лицо плащ.