«Примем во внимание также, что любой читатель, а в особенности мужчина, легко узнает свой голос в – «Милая! – ведь всё сбылось». Строчка эта – житейский выдох, повторяемый многократно, ибо в течение жизни «воскресать» приходится неоднократно, написанное сбывается неоднократно. И приняв сказанное во внимание, представим себе, что этот мужчина – вы, и что вы – Пастернак или, по крайней мере, поэт, то есть – человек, легко впадающий в зависимость от порядка чужих слов, от чужих размеров…» (с. 228).
Так, следуя по тропкам ассоциаций, мимо большой дороги рассудка, мы приходим к тому, что Магдалина – Цветаева, Христос – Пастернак и Воскресение – не событие в духовной истории человечества (и каждого христианина), а нечто вреде «воскресения» Нехлюдова, увидевшего на скамье подсудимых Катюшу. И пастернаковская «Магдалина» – ответ мужчины на любовное письмо женщины. Правда, ответ через четверть века. Но мало ли что всплывает из глубин памяти – даже через 30, 40 лет…
Доказательства Бродского интересны сами по себе, как образец мышления поэта: «Думаю также, что самое имя Мария Магдалина анаграмматически содержит в себе имя Марина – тем более, что для русского слуха «Мария» и «Марина» не слишком дифференцируются. Анаграмматичность только усиливается от повторяющихся гласных –
Хочется возразить на это, что слово – это не только звук, не только волна смутных ассоциаций. В слове есть прямой смысл, а этот прямой смысл не исчезает в стихах. Прямой смысл стихотворения – разговор с Христом, а через Христа – со всей традицией пророков, слушавших Бога мужским слухом и понимавших Бога мужским умом. Это фемининный бунт против маскулинной редакции откровения – один из многих голосов в современной цивилизации. Это фемининное утверждение святости зачатия – а не только рождения (ибо для женщины зачатие и рождение физически нераздельны). Но говорить это Пастернаку значило бы ломиться в открытую дверь. Он и без уговоров считал всякое зачатие непорочным. И нелепо обвинять его в чрезмерной «прямоте», в ригоризме; судя по переписке, Марина Цветаева упрекала его скорее в неразборчивой влюбчивости.
На уровне слов и логических связей между словами стихотворение имеет вполне определенный смысл, и никуда от него не деться. В то же время, на уровне ассоциативных полей, звуковых и смысловых наплывав основной смысл перекликается с другими смыслами, и Бродский выносит на авансцену, под свет рампы, подтекст, обращенный а Пастернаку, наплыв, которому Цветаева, по-видимому, не придавала большого значения (если вообще сознавала его). Ошибка здесь не в плане «да или нет», а скорее в плане «больше-меньше». Выслушав Бродского и согласившись, что иррациональный наплыв любовного чувства к Пастернаку в стихотворении Цветаевой был (или мог быть), я всё же склонен вернуться к основному смыслу с большим пониманием целого. Чем больше мы чувствуем и сознаем все наплывы, тем больше очарование текста.
Однако попытка рассматривать два стихотворения, Цветаевой и Пастернака, как одно – становится неубедительной, как только мы проходим через первые бытовые строфы пастернаковской «Магдалины» и доходим до перипетии: «Будущее вижу так подробно…» Ибо это перипетия не только в развитии характера Магдалины[63]
, но и в развитии России. Очередная волна гордыни обрушилась в пропасть. И, захлебываясь в пучинах, люди чувствуют, что своим умом, без опоры на Бога, они из этой пропасти не выберутся. Волна гордыни сменяется волной покаяния, обмирщение – поисками новой сакрализации. Бродский был вырван из этого процесса эмиграцией. Он оказался на Западе, опьяненном своим пафосом нарастающей технической сложности, и потерял понимание русского похмелья.