Каждый раз, когда человечество съедало запретный плод, оно чувствовало тяжесть первородного греха. После слов Протагора: «Человек – это мера всех вещей» – мерой стал Нерон. После «Панегирика человеку» Пико делла Мирандолы – мерой стал Чезаре Борджиа. После тезиса: «Человек добр» – разнузданная воля сентябрьских убийств 1792 г. После слов Маркса о бесконечном развитии богатства человеческой природы был создан ГУЛАГ. И каждый раз за осознанием бездны греха следовал порыв покаяния и веры: христианство после Афинской академии, барокко после Возрождения, романтизм после Просвещения – и стихи к роману «Доктор Живаго» после поэмы «1905 год». Бродский остается на уровне атеистического экзистенциализма, не далее порога веры, и пытается отрицать порыв к чуду, продолжить бытовой зачин, довести его до конца. Ему кажется, что «образу Магдалины сообщено цветаевское отчаянье, цветаевская беспощадная интенсивность мышления, цветаевская жажда бесконечности, равно как и некоторые элементы ее поэтики. То есть, иными словами, Цветаева подчиняет себе Пастернака, поэта центростремительного, порождая этот отход от центростремительной практики. Пастернак в этом стихотворении становится поэтом центробежным» (с. 232; т. е., насколько я понимаю метафоры Бродского, перестает стремиться к гармонической целостности веры и утверждает разорванность и абсурд. –
Бродскому кажется, что стихи
«вне сюжета и вне доктрины и пришло из «После России», из «дай мне руку на весь тот свет! Здесь мои обе заняты» – куда в свою очередь пришло из цветаевской жизни, из ее быта, из ее отождествления себя с Магдалиной, с бабой, раскидывающей руки для слишком многих, – равно как и из раннего «Через Летейски воды протягиваю две руки» (там же).
Сходное толкование можно найти в воспоминаниях Андрея Вознесенского о Пастернаке, опубликованных несколько лет тому назад в «Новом мире». Есть что-то общее во всех попытках атеизма – атеизма благодушного и атеизма страдающего, трагического – приземлить веру. Впрочем, Бродский чувствует натянутость своих аргументов и сам пишет: «…убежденный, что хватаю через край, и не желая этому противиться…» – и всё же продолжает; и в последней строфе (с которой начал) ничего не замечает, кроме звуков: «Автор возвращается в стихотворение только в последней строфе, в его антиразвязке или квазиразвязке, звучащей благодаря избыточности «у» в «пройдут», «суток», «столкнут», «такую», «пустоту», «промежуток», «дорасту» как не приносящий никакого разрешения выход» (там же). Больше ничего поэт не смог сказать о стихах, которые я позволю себе повторить:
Видимо, в опыте поэта не нашлось решительно ничего, что позволило бы ему понять преображение Магдалины – и Пастернака.
С моей точки зрения, Е.Б. и Е. В. Пастернаки правильнее поняли стихотворение, они утверждают основной, религиозный смысл, и просто отбрасывая все наплывы. Бродский, напротив, не видит в вере веры, топит основной смысл в наплывах. Так можно увидеть эротику и в «Троице» Рублева.
Я постоянно живу с этой иконой и много раз вглядывался в нее в поисках новых и новых смысловых наплывов. Только недавно я, кажется, понял смысл светло-зеленой одежды у правого ангела и светло-розового у левого… Однажды (в 70-е годы) я проделал такой эксперимент: мысленно закрыл среднего ангела, освободил правого от крыльев и одел его в мафорий. Этот ангел весь погружен в созерцание, в слушание-вбирание. Руки бессильно упали. Глаза смотрят внутрь. Он слушает весть из Царствия, которое внутри нас… Левый ангел, напротив, весь в напряжении, в готовности протянуть руку к чаше, в готовности сказать слово, принести весть. Помимо основного смысла (ясного из того, что он сидит – в пространстве иконы – одесную среднего, который чуть выше других), в нем можно увидеть архангела Гавриила и в правом ангеле – при каком взгляде – Марию. Т. е. в «Троице», как один из второстепенных наплывав, можно увидеть Благовещенье. А Благовещенье, во многих прекрасных картинах итальянских и испанских мастеров, приобретает характер встречи влюбленных (Бродский ссылается на живописные трактовки Магдалины; я могу сослаться на не менее частые трактовки Благовещенья). А от итальянской картины родилось стихотворение Блока: