Да ведь пространство и есть то, что охватывают эти крылья. Оно разворачивается по мере разворота крыльев. Оно растет так, как расширяется грудь, вбирая воздух. Еще… еще… еще немного. И наконец, – полный вдох. Полный разворот пространства. Полная раскрытость. Две сферы, охваченные крыльями, держащиеся на расправленных крыльях. Может быть, это и есть наша Вселенная? Все, что есть, держится на крыльях. Под покровом крыльев. Держится на том священном усилии, которым расправляются крылья – в ничем». (
Был еще один тип картин – «живая вода». И на этих формах художник долго задержался, несколько лет. Его упрекали в повторениях. Он попытался дать рождающийся из света лик, но не был удовлетворен тем, что вышло. Чувствовал, что лик не вырос из первосвета. Потом вдруг возникли новые образы: храм в световом облаке и вырастающий из первонитей цветок. К образу человека Казьмин надеялся прийти лет через десять.
Он очень неохотно продавал свои картины и иногда выкупал втридорога то, что ему нужно было заново увидеть. Каждая картина была для него сотворением канона, и иногда он вдруг испытывал потребность исправить то, что казалось совершенно законченным и провисело на стене десять лет.
Время внешнего застоя губит крепкие души, травит их вином, наркотиками, мыслями о самоубийстве. Но иных испытание толкает в глубину, к источникам живой жизни, не замутненным никаким временем.
«Крылья – это не излишество. Они появляются, когда в них есть необходимость. Когда ногам ступить уже не на что.
Крылья разворачиваются над бездной.
Начало жизни – это крылья над бездной. Растение жизни пускает корни в бездну. Раскрывающая крылья птица и раскрывающий лепестки цветок – это одно. Одно и то же движение Духа». (
Это движение духа запечатлелось в самом облике Казьмина, в его лице, в его глазах.
«Странно, – вспоминает В.Л. об их первой встрече, – в пляжной кутерьме он смотрелся не изваянием, а, наоборот, самым живым; в его отрешенности была высшая степень естественности. Лицо очень молодое и очень старинное, лицо русского духовного человека. Оно как бы растворялось, как бы уступало себя чему-то. Так он и запомнился мне, поверх остального: человек, слившийся с дыханием моря.
Видел я его и хохочущим в компании, и распевающим гимны, и замороченным житейской суетой, и подавленным, и холодно-деловым. Нет, он не был ни аскетом-отшельником, ни фанатичным приверженцем какого-либо культа. Он был путником духовного поиска».
Казьмин работал с напряжением, которого не вынес его организм. Он пытался пережить в себе – и перенести на плоскость картины – рождение знаков всех великих культур, вывести их из единого света. Он был из той тысячи, о которой говорил Версилов. В нем жила русская всемирная отзывчивость и потребность во вселенском синтезе. Ему одинаково близки были болгарские духовные песнопения, индийские мыслители и западная живопись (Ван Гог, Шагал). К несчастью, никто как следует не записал, как Володя пел болгарские гимны. Остались только воспоминания:
«След в музыке – по памяти знавших Володю – след не менее глубокий, чем в живописи. Он жил творя и творил всюду, куда входил. Музыка сопутствовала всегда. Но центр Володиного музыкального творчества – пение духовных песен. Песен, горстью семян заброшенных из Древнего Востока, сквозь толщу веков проросших в Болгарии и – уже охристианенными – донесенных до небольших оазисов Европы и России. Песен, по-разному толкуемых, по-разному исполняемых и по-прежнему нерасшифрованных, не признающих конечной интерпретации.
Песни живы. Пели и поют многие: хором, ансамблями, соло. И потому хочется передать суть именно Володиного наследия, принцип именно его пения.
Задача почти невыполнимая. Ведь пение осталось лишь в памяти слышавших его, – всякий раз чудом возникавший огненный мост между временем и вечностью.
В течение пятнадцати лет все заново и заново возвращался он к тем же мелодиям. Может быть, это было движение к истокам, к корням песен? С каждым возвратом, с каждым витком Володя все дальше уходил от ансамблевого пения и становился солистом – не потому что он не хотел петь с ними, а потому, что мы уже не могли не признать за ним бесспорного – и очень нелегкого – права творца, все глубже постигающего то, что неподвластно ограничениям ни заданного метра, ни даже определенного ритма. Все, что удобно сложилось, запомнилось, вымерилось, – ради ансамблевого согласия, – отметалось, как «фальшивая нота».