В «Записках из Мертвого дома» сохранилась одна польская реплика: «Ненавижу этих разбойников!» Можно представить себе, как Достоевский пытался защищать «русских разбойников». Но он сам испытывал ненависть и вражду к себе разбойного русского окружения. В этой обстановке миф о неиспорченной русской почве вряд ли мог сложиться. Сразу после выхода с каторги Федор Михайлович пишет брату Михаилу:
«Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостию их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. Понятия об нашем преступлении они не имели. Мы об этом молчали сами, и потому друг друга не понимали, так что нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию» (П. с. с., т. 28, ч. 1, с. 169–170).
Это признание можно дополнить взглядом со стороны (П. К. Мартьянова): «Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темнокрасными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко… С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его» (Воспоминания, т. 1, с. 337–338).
Дело, таким образом, не только в дворянстве, а в характере, который был чужим и в дворянских салонах, и на каторге. По словам одного из «морячков» (гардемаринов, разжалованных за мелкие дисциплинарные нарушения и служивших в охране острога), «ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей… Всякое проявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал в том неблагоприятную для него цель» (с. 340).
Некоторые черты, сложившиеся на каторге, сохранились в Достоевском надолго. «Я находил, что Федор Михайлович был человек мнительный, недоверчивый», – пишет метранпаж М. А. Александров (Воспоминания, т. 2, с. 256). «Он был недоверчив к людям, мало известным ему вообще… В отношении же к неизвестным ему простолюдинам он был недоверчив в особенности» (с. 257).
Для создания идеального образа нужен пафос дистанции. И он возникает в 1856 г., в Семипалатинске, когда рядовому Достоевскому разрешили жить на частной квартире и он ежедневно чувствовал любовь к себе своих новых друзей: барона Ал. Врангеля и Ч. Валиханова. Именно в общении с этими аристократами складывается миф о русском народе:
«Да! Разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее
Обратной стороной идеализированного русского единства может стать отчуждение от