«Я поглядывала на Елену Андреевну, на Полонского, на Страхова. Все это были единомышленники, – конечно, каждый немножко на свой лад, но все же единомышленники. Все трое православные, патриоты, честные, благонамеренные, твердые в своих убеждениях. Достоевский тоже считался их единомышленником, но мне как-то не верилось, что это так. Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: «Какие они единомышленники?..
Сделанное, найденное раньше не тяготело над ним. Он каждый раз заново стоял перед вопросами Иова. А ответы… Конечно, главные свои ответы Достоевский упорно вспоминал, но иной раз и забывал их. Всеволод Соловьев (известный в свое время романист, брат Владимира Соловьева) пишет, что Достоевский поражал его своей забывчивостью. Он наутро не помнил того, что говорил вчера. Твердо оставалось в памяти только то, что было до начала эпилепсии, а остальное то и дело проваливалось. Человека средних духовных способностей такая болезненная забывчивость сделала бы полуидиотом; Достоевского она заставляла каждый раз творить заново. Известно, например, что после припадка он забыл, сколько лет его героям – Ипполиту и Коле, и прибавил каждому по два года, соответственно изменив психологию подростков. Сцена казни на Семеновском плацу, потрясающе описанная князем Мышкиным, припомнилась, в разговоре с Е. Летковой-Султановой, совершенно иначе: «Не может этого быть! Не может!.. Кому понадобилось так шутить с нами? Царю? Но он помиловал… Ведь это хуже всякой казни… Особенно эти жадные глаза кругом… Столбы… Кого-то привязывают… И еще мороз… Зуб на зуб не попадает… А внутри бунт… Мучительный бунт… Не может быть! Не может быть, чтобы я, среди этих тысяч живых, – через какие-нибудь пять-десять минут уже не существовал бы!..» (Воспоминания, т. 2, с. 444).
«Бунт, мучительный бунт» и мышкинское затихание перед целостной истиной одинаково жили в Достоевском и боролись друг с другом. Очень многое в Достоевском совершенно неожиданно. После Тихона (в «Бесах»), после Макара Долгорукова (в «Подростке»), после исступленной шатовской веры в призвание России он создает Смешного человека и его планету, где нет никаких вероисповеданий, никаких наций, где все растворилось в непосредственном чувстве «Целого вселенной», где нет даже Христа, поставленного выше истины. Конечно, всё можно примирить: на земле Христос – предел «сильно развитой личности» и поэтому необходимо христианство, подражание Христу; на планете же люди рождаются с даром «сильного развития» и никакой особый образ истины не нужен. Однако здесь остается множество вопросов, и всякие попытки уложить миросозерцание Достоевского в систему не убеждают.
Жизнь его оборвалась на высшем своем напряжении. Только что были закончены «Братья Карамазовы», том первый. Начата новая серия «Дневника писателя». Наконец – Пушкинская речь. Достоевский потрясающе читал свои любимые стихи. Голос его, обычно глуховатый, преображался, и весь его облик на эстраде делался другим. Как бы раскрывались лебединые крылья гадкого утенка… Но такого успеха, как после Пушкинской речи, не было никогда. Даже убежденные противники были совершенно захвачены. Только задним числом они спохватились и начали критиковать по частям то, что с восторгом приняли в целом. Очень важным было то,
Непосредственно перед разрывом сосудов в легких ничего особенного не было. Федора Михайловича возможно огорчила просьба сестры – отказаться от доли в наследстве. Эта просьба ставила его между сестрой и Анной Григорьевной, заботившейся о собственных детях. Но случай – слишком мелкий. Не такое горе, от которого умирают. Просто устало тело, вместившее в себя столько духовной страсти, и достаточно было ничтожного толчка, может быть, чисто физического, скрытого в глубинах организма. Началось кровотечение. Достоевский попросил открыть Евангелие. В начале страницы попались слова «не удерживай». «Вот видишь, – сказал он жене, – «не удерживай»…