Краски смирными должны быть. Как у Рублева. Феофан Грек сказал. Будто бы сказал. А я всё на веру принимаю. Доверчив до самозабвения. А иначе ничего не получилось бы. Не нужно простодушия стесняться. Все мы здесь те, кем хотели бы казаться. Обыкновенно теми, кем хотелось бы, мы не становимся. А здесь всё иначе. Таково правило первое. Сам себе положил. Правило и предупреждение. Но. Помнить, запомнить. Вот и вы со мной не случайно. Хотите в сад? Не хотите? Я никогда не мечтал ни о чем таком. Честно, честно. Мне очки напророчены были. И артрит. Разве что Наполеоном переболел, и всё. Не смейтесь, я тогда совсем маленьким был.
Здесь как-то не принято смеяться. Хотя очень много смешного. Очень. Сплошной анекдот. Третьего дня челюсть потерял. Так меня за старуху-процентщицу приняли. Один студентик так со значением посмотрел – мороз по коже. Третьего дня. Что-нибудь около месяца тому. Никто не смеялся. Притом Федор Михайлович – самый смешной писатель на свете. Чехов – пресный, а Достоевский – очень смешной. Нравственность нередко уловка, ловушка, изнанка. Мораль. Марля. Близорукость, шампанское, луна. Карты, чуть не забыл. В дурачка не желаете? А в трилистник? А, может быть, на саночках покататься? Вы, наверное, и саночек-то в глаза не видели, Сиддхартха, брахман? Ну, мало ли? А я, например, змей боюсь. А тогда многие Наполеоном переболели. Лично мне у него нравилась влажная прядь на алебастровом лбу. Неприступность и обреченность. В его глазах не порок – обреченность. С виду, да, некрасив, склонен к полноте, но вот эта прядь! Был бы красавцем, такого обожания не имел бы. Пряди такой больше не встречал. Разве что у младенца одного, и всё. Но то – младенец. Вырастет русым. Или пегим. Будет свинину коптить. А если бы не струсил, и дал пять копеек? Белая блузка, черный бант – в музыке спрятался. Женят меня здесь, чует мое сердце, или домой отправят. В сумасшедший дом.
Вот, опять пробивается – до-минор, соль-минор, ля-минор, доминант-септ, чистый стан, чистый, должен быть чистым. Tabula Rasa. Или лягушек полные карманы натолкают, как Аристофану. Домой возвращаться негоже. Что же это будет? Кем? Снова Стравинским? И зачем? Что же это будет? Песен послушать, разве что? Пьяных песенок. Хорошо бы.
Не мудрено.
Понимаешь, говорит, Римский-Корсаков говорит, Николай Андреевич говорит, если бы все было так очевидно, как в Гефсиманском саду, и музыка другой была бы. По Риве скучает. Скажите, а вы в той жизни тоже были индусом? Или вы не индус? Вижу, вы не намерены говорить. И не нужно. Не обязательно. Здесь все разговаривают сами с собой. Впрочем, прошу заметить, это не я пришел к вам, а вы явились ко мне. И весьма неучтиво с вашей стороны делать такую кислую мину. В том, что вы решительно не понимаете смысла моей болтовни, не ничего удивительного. То, что вы слышите – не есть слова. Звуки, арпеджио, гаммы. Намеренно подбрасываю вам музыкальные термины, что бы вы догадались. По большому счету мне нет до вас никакого дела. Впрочем, как и до себя самого. В этом неоспоримое преимущество нашего с вами теперешнего положения. Моего положения. О вас, или о ком-либо еще сказать ничего не могу. Могу только догадываться. А я, изволите видеть, кем был, тем и остался.
Не скрою, меня, как и всех, наверное, любопытство охватывало, когда речь заходила о переселении душ. Казалось, что в этом таится определенный смысл. А, может быть, реинкарнация и существует. Гильденстерн и Розенкранц. Только не для всех. Каждому, как говорится, по вере его. Один мой знакомый говорил, хочу покреститься, чтобы
На самом деле мы тянемся к страданиям. Слова «стражду» и «страдание» – однокоренные. Никогда не задумывались? Если вы еврей – не стесняйтесь. Я вас люблю. Старость вашу люблю, грамоту.
Если позволите, манков и пояснений вам делать больше не буду. Устал. Объясняться, пояснять. Это привычки. Оказывается, даже память стирается быстрее, чем привычки. Сначала чувства, эмоции, затем память, и, в последнюю очередь привычки. Или наоборот. Vice versa. Не знаю. Сейчас я думаю так-то, а через минуту – иначе. Путаница, не приведи Господи.