лежит за горизонтом. Видные из окна массивные дома, грубые коробки, украшенные беленькой лепниной, и в особенности тот, где восходящее солнце пронзало и пыталось изменить лучами четыре гипсовые статуи, были для Комарихи представителями лежавших за ними пространств и одновременно заграждениями, не пускавшими ее за границу назначенной судьбы. Чем слабее становилась Комариха, чем труднее ей было глядеть вперед, а не под ноги, чем короче делались ее прерывистые шажки, тем явственнее ей хотелось за предел, туда, где с нею еще могло произойти что-то приятное и похвальное. Страх пространства был одновременно страхом высоты, поэтому Комариха, преодолевая тошный трепет под ложечкой, стала потихоньку выбираться на балкон. Там, стараясь не опрокинуть майонезных банок с черной водицей и раскисшими окурками, особенно валких на высоте и на ветру, чувствуя прутья перил, ножки сырого табурета и собственные ноги в невесомой на воздухе юбке как что-то сквозное и крайне ненадежное, Комариха силой заставляла себя держать открытыми холодные и мокрые глаза. Внизу от лужи к луже летела резкая рябь, пешеходы двигались с неприятной живостью, мужчины, как жуки, женщины, как улитки, а на соседнем балконе стояла небольшая, пустыми оглоблями в небо, лестница-стремянка. Ни за что на свете не решаясь сесть на табуретку, Комариха на корточках, одной рукою вцепившись в прут, спускала другую болтаться вниз, где было гораздо холоднее и словно что-то струилось между скрюченных пальцев,– преодолевая одышливый ужас, высовывала руку по локоть, по плечо, пока ее скривленная щека не касалась преграды, адской перекладины. Потом она с трудом вылезала из державшей и ломавшей ее решетки и, простоволосая, с обнаруженной ветром клюквенной лысинкой, унимала дрожь, как никогда нуждаясь в похвале. Впервые в жизни Комарихе хотелось, чтобы ее показали по телевизору.