– Слава богу, сам я достаточно велик, у меня большая душа. Но любого другого человека меньшего масштаба сломило бы такое всеохватывающее восприятие, такое проникновение в духовное начало вещей, в самый их, я бы сказал, Gestalt6. У другого разум был бы просто раздавлен таким бременем. Но не у меня, Дэйв, не у меня.
– Рад это слышать, – сказал я. – Но если ты не возра…
– Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
– Нет. Но по правде говоря…
– Я думал о Пикассо, Дэйв. О Пикассо и Руо. Я вышел прогуляться по рынку, позаимствовать что-нибудь на лотках для завтрака – ты ведь знаешь принцип старины Морниела: ловкость рук и никакого мошенства – и начал размышлять о положении современной живописи. Я о нем частенько размышляю, Дэйв. Оно меня тревожит.
– Вот как, – сказал я. – Видишь ли, мне кажется…
– Я спустился по Бликер-стрит, потом свернул на Вашингтон-сквер-парк и все раздумывал на ходу. Кто, собственно, делает сейчас что-нибудь значительное в живописи, кто по-настоящему и бесспорно велик?. Понимаешь, я могу назвать только три имени: Пикассо, Руо и я. Больше
6 Образ, форма
ничего оригинального, ничего такого, о чем стоило бы говорить. Только трое при том несметном количестве народу, что сегодня во всем мире занимается живописью. Три имени! От этого чувствуешь себя таким одиноким!
– Да, пожалуй, – согласился я. – Но все же…
– А потом я задался вопросом: почему это так? В том ли дело, что абсолютный гений вообще очень редко встречается и для каждого периода есть определенный статистический лимит на гениальность, или тут другая причина, что-то характерное именно для нашего времени?
И отчего открытие моего таланта, уже назревшее, так задерживается? Я ломал над этим голову Дэйв. Я обдумывал это со всей скромностью, тщательно, потому что это немаловажная проблема. И вот к какому выводу я пришел.
Тут я сдался. Откинулся на спинку стула – не забываясь, конечно, – и позволил Морниелу излить на меня свою эстетическую теорию. Теорию, которую я по крайней мере двадцать раз слышал раньше от двадцати других художников из Гринвич-Виллидж. Единственно, в чем расходились все авторы, был вопрос, кого надо считать вершиной и наиболее совершенным живым воплощением данных эстетических принципов. Морниел (чему вы, пожалуй, не удивитесь) ощущал, что как раз его.
Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга (штат Пенсильвания), рослый, неуклюжий юнец, который не любил бриться и полагал, будто может писать картины. В те дни
Морниел восхищался Гогеном и старался ему подражать.
Он был способен часами разглагольствовать о мистической простоте народного искусства. Его произношение звучало как подделка под бруклинское, которое так любят киношники, но на самом деле было чисто питтсбургским.
Морниел быстро распрощался с Гогеном, как только взял несколько уроков в Лиге любителей искусства и впервые отрастил спутанную белокурую бороду. Недавно он выработал собственную технику письма, которую назвал «грязное на грязном».
Морниел был бездарен – в этом можно не сомневаться.
Тут я высказываю не только свое мнение – ведь я делил комнату с двумя художниками-модернистами и целый год был женат на художнице, – но и мнение понимающих людей, которые, не имея причин относиться к Морниелу с предубеждением, внимательно смотрели его работы.
Один из этих людей, критик и отличный знаток современной живописи, несколько минут с отвисшей челюстью созерцал произведение Морниела (автор навязал мне его в подарок и, несмотря на мои протесты, собственноручно повесил над камином), а потом сказал: «Дело не в том, что ему абсолютно нечего сказать графически. Он даже не ставит перед собой того, что можно было бы назвать живописной задачей. Белое на белом, «грязное на грязном», антиобъективизм, неоабстракционизм – называйте как угодно, но здесь нет ничего. Просто один из тех крикливых, озлобленных дилетантов, которыми кишит Виллидж».
Спрашивается, зачем же я тогда вообще знался с Морниелом?
Ну, прежде всего он жил под боком и потом был в нем какой-то своеобразный худосочный колорит. И когда я просиживал ночь напролет, стараясь выдавить из себя стихотворение, а оно никак не выдавливалось, на душе становилось легче при мысли, что можно заглянуть к нему в студию и отвлечься разговором о предметах, не имеющих отношения к литературе.
Тут, правда, был один минус, о котором я постоянно забывал, – у нас всегда получался не разговор, а лишь монолог, куда я едва умудрялся время от времени вторгаться с краткими репликами. Видите ли, разница между нами состояла в том, что меня все же печатали – пусть хоть в жалких экспериментальных журнальчиках с плохим шрифтом, где гонораром была годовая подписка. Он же никогда не выставлялся, ни разу.
Была и еще одна причина, из-за которой я поддерживал с ним отношения. Одним талантом Морниел действительно обладал.
Если говорить о средствах к существованию, то я едва свожу концы с концами. О хорошей бумаге и дорогих книгах могу только мечтать, ибо они для меня недоступны.