Хотя, с другой стороны, как тут не понять приятности такого приобретения? Самолюбие сочинительское, многократно когда-то по редакциям изъязвленное, хоть таким образом, но теперь-то утешено, наверное, вполне…
Ну да ДэПроклов не в обиде. Даже наоборот. Он уже давно ни на кого, кроме себя, не в обиде.
«Что же это за женщина такая приходила? — снова подумал он, ковыряясь на столе в поисках окурка. — Милая такая женщина…»
И вдруг пораженно, чуть ли не с испугом услышал, как вновь что-то сладко-тоскливо и сладко-томительно-больно взныло в нем — где-то возле сердца.
«Ого!» — сказал он себе. Хотел, чтобы сказалось иронически, а получилось растерянно, как бы даже и сконфуженно.
С осторожненькой повадкой хирургического больного вернулся от стола к топчану, тихонько присел и стал тихонько покуривать, слушая себя и с удивлением отчего-то волнуясь.
Да, приходила женщина. Очень грустная, темная женщина. И, просто, склонилась над ним, спящим, и, просто, стала смотреть в его спящее лицо.
Простой был сон, очень, но не проста была
«Кто же это так переживает за меня?»
Страшно знакомо все это было. Потому-то.
И — страшно грустно.
И — очень грустно.
И — очень нежно.
И — как бы все время в светлых летних потемках…
Он усилился, как мог, заскорузлой своей памятью. У него было отчетливое, почти физически осязаемое ощущение, что он
Но тут — ни раньше, ни позже — грянуло на улице пьяно-развеселое громогласие, загремели сапоги по ступенькам, громыхнула распахиваясь дверь, раздалось бодрое, обычно-привычное: «Привет работникам пера!», стукнули об столешницу выставленные не без гордости пузыри и — понеслось! Да нет, не понеслось, а плавненько, привычно пошло-поехало — под надтреснутое чоканье захватанных грязными губами стопарей, под мучительное кряканье, мычание и сопение, под торопливо воскуренные (вместо закуски) табачные клубы, под благостный умственный разговорчик ни о чем, сразу же зажурчавший после первой же дозы.
Странное дело, думал ДэПроклов, сколько времени не керосиним (да ведь каждый, считай, день, да ведь в одном и том же составе!) а все не скучно, а все есть о чем поговорить. Потому, должно быть, что, как ни напрягайся поутру, а ни словечка из наканунешнего разговора не вспомнить…
Команда была сплоченная, хотя вдоволь и разношерстная: бывший прораб, бывший доцент-сопроматчик, работяга-геолог и бывший мясник, ныне рабочий на пилораме.
Тут надобно отметить, что никогда никто ни для кого
Когда мясник, к примеру, заводил свой обычный рассказ, о том, какой смышленый у него мальчишка и как ловко играет в шахматы, даже отца, не поверишь, обыгрывает! — все внимательно-доброжелательно слушали и кивали, хотя все и знали, что мальчонке этому не меньше, чем двадцать пять лет, он слабоумен и если чем и увлекается, то не шахматами отнюдь, а сбором бутылок возле магазина.
Точно так же все делали вид, что слышат впервые, когда захмеленный ДэПроклов вдруг (да ведь в сотый, наверное, раз!) начинал (всегда, кстати, кстати) повествование об усть-кореньских ножах, которые — железяки херовы! — всю ему жизнь, можно сказать, подкосили. «А че ты смеешься? Кто знает, может, они-то во всем и виноваты…»
Вот когда ему ослепительно становилось, что, похоже, никогда уже не воспрянуть ему, что, похоже, веки вечные гнить ему тут, в гнилом флигелечке, в уголку господского сада, — когда нежданно, вопреки воле, вопреки клятвенно-проклятвенным себе обещаниям опять вдруг обнаруживал себя в очередной раз мерзко-былинно повествующим заплетающимся языком: