Читаем Стремена полностью

— Да, у нас не будет всего этого…

— Чего?

— Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.

Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?

Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал… Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему Вениамин? Ничего, мол, отец: пусть голод и холод, пусть разруха, тюрьмы, но перемещены значение и смысл всех понятий и вещей… Перемещены навсегда… Никакие силы не поставят их на прежнее место… Разве старик поймет? А иных слов нет. Все иные слова в устах Вениамина — ложь.

<p>XXI</p>

Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:

— Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб — кровь ее, и мы сосем, сосем… Тем и живы… Только пуповины не видно. Но она есть…

Старик знал, что это снится, — привык уже, — но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:

— Да, да… я помню, хорошо…

— Вот, вот… хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею… Помни это, помни…

Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться… Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.

«Пишет», подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет… Смерть…

Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля… Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. «Может быть, детей нарожала».

Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками — слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило…

<p>XXII</p>

Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи — сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве…

Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось…

Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:

— Это ты? Все такой же? О-о-о!

Пимен оглядел их и встревожился… Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто… Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:

— Да где же он? Разве я отвез его?

— Кого?

— Где Кандальник?

— Да я же продала его…

— Ты? Его?

— Конечно… Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь…

— А как же фабрика? И кому продала?

Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты…

— Да разве для них я его писал?.. Дьяволы…

Зубы скрипнули.

Вечер, потухая, окровавил мольберт и натянутое на раму свежее полотно. На грунте серели контуры решетки, надзирателей и напруженной гневом руки Кандальника, — чтоб на ветру повседневных забот, печалей, тоски и радостей звала фабричные корпуса к неугасимому.

<p>XXIII</p>

Надзиратели, дверь карцера, кандалы, решетки и полоса света ожили. А Кандальник был слепым. Вскинутой рукою, тьмою глазниц рвался в жизнь, а когда на лице его вспыхивал свет, деревянел. Кисть мутью задергивала его глаза. Тогда по нем пробегал трепет. Он бил веками в мазки, силился сбросить их, и увидеть.

Не раз, не два было так, и Пимен отделывал ожившее, улыбался порыву Кандальника увидеть и в волнении представлял его на окраине. Этого не перехватят ковры и глаза розовых, упитанных. Этот в сотни, в тысячи плеснет холодом кандального железа и дребезгом суставов под ударами молотков. И сотни, тысячи руками и спинами услышат его хруст, его веру в их огромность, силу и рост. Слышно же весенними зорями, как растут травы, — слышна будет и его вера. Толпы вместе с ним обожгутся о кандалы, вместе с ним их унизят руки тюремщиков. Они зазвенят и до выпрямляющих вспышек в груди будут глядеть на него и слушать.

Перейти на страницу:

Похожие книги