Котов был уже почти весь седой. «Старик». Но ведь волосы седые пробивались даже в двадцать лет.
А деревня совсем была крохотная, сгрудилась к реке.
Восемнадцать человек в совхозе, а по всему сельсовету триста сорок два – это вместе четыре последних деревни вдоль реки: Гаревка да Усть-Унья, Светлый Родник и Усть-Бердыш. Котов все жил за шторой.
– На речку ладишь? – спрашивала Стёша.
– На речку, – отвечал (он?), и я смотрю на нее.
Она не отводила голубые глаза под белым, повязанным до бровей, платком. Это ж казалось, что она «без возраста». Стёша была вовсе не старая.
Рано-рано утром приносила ему «построквашу», жареную картошку с рыбой и постирала его белье. Он усаживался в ее моторку, и они отправлялись на тот берег.
Три гербарные сетки еще оставались у него, Стёша была хороша во всем, помощница. Стёша была вдова.
Иногда в траве на поляне под солнцем, и дымокур отгонял комаров, он думал: ничего не надо, просто жить…
Почему ж Платон не сказал, что они уходят?… Без него. Не обязан говорить?… Он, Котов, один здесь ездил, сам к ним прибился. Начальник у рабочих Платон… Был так похож на сына.
…Котов сидел, смотрел вниз, в окошко, прижимаясь к стеклу лбом.
Светлая жесть блеснула под солнцем: узкая полоска реки, она извивалась, вертолет поднимался все выше. А через квадраты, треугольники черно-зеленой хвои – желтые песчаные нитки дорог. Серые пустоши. И снова вода. Река, Деревня. Стёша…
Соседи приехали уже под вечер. Мы слышали с Веркой, как открывалась, закрывалась, лязгала общая наша дверь, голоса были негромкие – нас не хотели тревожить? – вносили тихо к себе вещи.
Верка выглянула все же, неудобно, поздоровалась.
– Загорелые, ну точно с пляжа, – описывала с завистью Верка.
Это была суббота. Утром в воскресенье мы… Но старались уже не орать. И заснули опять, откинувшись.
Потом я пошел в коридор, я был в длинном новом халате, дошел до вешалки и решился. Все удобно, совсем не рано и – отдать ключ.
Я прошел в общий коридорчик с их ключом на цепочке. Дверь к соседям была приоткрыта.
Я постучал в дверь. Не слышат.
Тогда я вошел к ним в квартиру. В кухне горел свет.
Они сидели друг против друга за белым кухонным столом, оба были в очках и, нагнувшись низко, перебирали пальцами на столе желтое пшено.
– Здравствуйте, – сказал я, – у вас дверь открыта. – И протянул ключ.
Сутулый, весь в морщинах, седой старик Котов снял очки и встал. Ковбойка его в мелкую клетку была не заправлена в штаны.
– Ничего. Не страшно, – радостно улыбаясь, объяснил Котов. – Мы ж все дома. У себя. – И обвел глазами кухню.
Старушка в ситцевом халате молча смотрела сквозь толстые очки.
– Знаете, – пояснил он опять, ну словно что-то особенное, – дома хорошо. Надо жить там, молодой человек, – он поднял палец, – где тебя уважают.
Я вернулся к нам в квартиру, постоял у закрытого окна. На дворе людей не видно, воскресенье.
Мы с Мариной Петровной, как сказал старик, прожили вместе счастливую жизнь.
Я смотрел на дом прямо против нас; на балконах, то тут, то там висели белые тарелки: громадные спутниковые антенны.
– Вера, – позвал я. – Вер!! Где ты?
– Здесь. Я здесь! – Она прижалась к моей спине, я чувствовал ее всю, мы были еще вдвоем с ней. Вместе, еще вдвоем.
Только небо
Олег Петрович, доцент, историк средних веков, мыл тихонько старого своего сына. Сын Олега Петровича, седенький и плешивый, стоял, согнувшись, обеими ногами в тазу, а Олег Петрович, засучив на болгарском свитере рукава, бережно обтирал мочалкой его дряблую спину.
– Геночка, – говорил Олег Петрович, – не вертись. Я прошу тебя!
Но сын, счастливый, все поворачивал к нему зажмуренное покорное лицо, и на усах у него висела мыльная пена, – очень было приятно мыть вот так беспомощного родного старичка, своего сына.
Его и понюхать было приятно, потому что тело не пахло больше стариковской псиной, а пахло почему-то оно морковкой. Это, должно быть, мыло, которое Олег Петрович покупал вчера в овощном магазине напротив, попахивало не семейным мылом вовсе, а морковкой.
И Олег Петрович, которому было тридцать семь, а сыну уже за семьдесят, с удовольствием принялся терзать его мочалкой…
Потом Олег Петрович, опомнясь, замотал головой, поглядел в окно: плыл за стеклами всплошную белый дым справа налево, справа налево, а повыше, над окном с карниза, нависали гребнем сосульки. И давно были сумерки в этой пустынной комнате, чужой, высокой, а где-то непостижимо с какой стороны, за стенами опять, как вчера, перебирали струны, трогали, перебирали, словно трогали, настраивали арфу.
Олег Петрович оглянулся, надел пальто, схватил шапку, кинулся отсюда вон.
Подмораживало, был гололед, все блестело под фонарями, и когда Олег Петрович вышел наконец размягченный из кафе «Театральное» (ну прямо почти столица…), напевая нечто такое лирическое, нечто дурацкое, которое пел оркестрант в микрофон: «Лада… Ла-да…» – он чуть не упал, замахал руками и поправил шапку-пирожок.