Я уехал сегодня в лес – последняя станция на электричке, прочь из города, где родился, где жил когда-то, куда и приезжал до нынешней недели единственный раз двенадцать лет назад похоронить отца и маму, погибших в один день.
Четверть века прошло, как навсегда, я думал, покинул этот город. Все кругом поминают прошлое, детство, и уже мне сорок два, а я не хочу, не хотел ни за что вспоминать, сюда приезжать.
Сколько часов в этом детстве я провел у этажерки с книгами, на которой, как на пюпитре, стояли ноты. И я перед ними с маленькой скрипкой, с подушечкой бархатной у подбородка. Я играю гаммы и упражнения, это слышно в соседней комнате. Только сверху, на нотах, раскрытая книжка, я читаю интереснейшую, до сих пор помню, книжку – «Пища богов».
Отец был скрипач в оркестре, но – вторые скрипки, а у меня, на беду, оказался почти абсолютный слух. Что хотел от меня отец? Ну, не надо.
Я лежу в траве на животе под лиственницей, какой-то зверек суетится впереди на поляне, небольшой, с белку, но у него туловище длинное. Снует в зеленой траве под солнцем взад-вперед и попискивает, попискивает. Похоже, отводит от норы. Он светло-коричневый, хвост мелькает пушистый, светло-коричневый.
Я слежу за ним, мне так спокойно тут лежать, в тени под деревом в траве, пахнет грибами. А он вдруг исчез с поляны, был – и нету.
Но вот высовывается там осторожно из-за глинистого бугорка. Он глядит мне в лицо, опираясь на глину передними маленькими лапами. У него белая грудь и острая, милая, смешная морда, торчат ушки и поблескивают, как стеклянные под солнцем, две точки, черные крохотные его глаза.
Я смотрю прямо ему в глаза, он прячется. А рядом возникает второй такой же, опирается на другой бугорок.
Они прячутся и появляются опять по очереди, как Петрушки. И они глядят, только уши подрагивают.
Вчера с утра я ходил на кладбище. У меня записано: пройти по дорожке до могилы доктора Шульгина. Потом влево.
Там все заросло, и продирался долго в пыльных кустах, паутине, сквозь заросли колючек этих чертополоха, натыкаясь на оббитые памятники, наступая на вросшие в землю плиты. Найти не мог ничего.
Потом под деревьями ржавая ограда, однако внутри там сухие ветки, сгнившие листья и пыль. Я начал расчищать, и еще тряпкой. Показался край широкой – двойной, похоронены вместе – наклонной черной плиты.
Я вышел на дорожку к Шульгину. Ни души. Одни оградки, памятники, могилы. Надо снова к конторе, к воротам, за веником, за водой.
Навстречу издалека по дорожке в ярости мчалась стая. Бродячие собаки.
Как во сне я стоял, потом быстро поднял тяжелый убойный камень. И они завернули сразу на пересекающую дорогу.
Я лежу в мягкой траве в лесу под лиственницей. А когда лицом уткнешься в траву, от земли действительно пахнет грибами. Завтра начну красить ограду.
Если даже недолго сидеть мне в чужой, спертой комнате, которую снял временно в городе, где родился и где прожил свои семнадцать лет, это невозможно. Но и видеть кого-нибудь тоже невозможно.
Назавтра с утра я купил краску, пару кисточек и пошел. Хотя и в другую сторону, хотелось сперва проверить.
Несколько раз за все годы казалось, правда только во сне, постоянно, что кроме парадной дома, где мы жили с родителями, был еще ход в подворотню. Дверь зеленая и вроде крылечка с двумя ступеньками. Поодаль справа запертые железные ворота, а завернуть налево – двор-колодец.
Почему наяву никакая дверь не припоминалась в подворотне? Двор я помнил, даже помнил запах двора, иной раз тошнотный летом, когда очистят мусорные бачки, влажный запах отбросов.
У парадной я постоял, все-таки не вошел. И, пройдя приотворенные железные ворота, оказался в темной подворотне.
Да, дверь раньше была, и крылечко осталось, и ступеньки, но место двери наглухо замазано цементом.
Двор квадратный был теперь совсем небольшой, во дворе пусто, и, задрав голову, я посмотрел на свой балкон четвертого этажа.
Наш дом был старый, конца девятнадцатого – начала двадцатого века, и шаткая ограда балкона из железных полос была изогнута картинно, она выпячивалась, как пузо. Теперь не было этого – прямой серый бетон.
А стена такая же, некрашеная, прежняя, из красного кирпича, и кирпичи, тоже картинно, выступали изредка небольшими ступеньками. По этим «ступенькам» молодой парень – я вижу отчетливо до сих пор – взбирался и долез, на спор, снизу до крыши. С веревкой или без веревки?… Это не запомнил.
Еще до школы, отдыхая от скрипки, я стоял на балконе, подняв руки, на цыпочках, уцепившись за перила, и, плача, кричал сквозь прутья «Рыжий, рыжий, конопатый…» совсем маленькому отсюда Димке Курсанову, стоявшему на таком же точно балконе противоположной стены. Это он меня дразнил все время моей скрипочкой…
Почему считается – детство счастливое время?! Неужели памяти нет у людей? Я тогда был ничтожным, от всех зависел, на меня тут каждый давил – ведь мы «такие несмышленые дети» – со всех сторон. И все же отец увидел, что Паганини из меня не выйдет никогда.
Я крашу аккуратно черной краской ограду могилу я до конца расчистил и помыл, тер щеткой двойную плиту.