Иными словами, не питая ни малейших иллюзий в отношении интеллигенции, Струве сохранял их в отношении русского народа, который, по его мнению, благодаря здоровому чувству собственного блага, обладает иммунитетом против демагогов. В 1904–1905 годах ему казалось, что для того, чтобы народный интерес заявил о себе, необходима лишь парламентарная система, основанная на всеобщем избирательном праве. «При всенародном голосовании, — писал он в 1905 году, — народные массы, став ответственными распорядителями собственных судеб, узнают и поймут, что возможно и что невозможно»[20]
. Его неистовая борьба за демократизацию избирательного процесса подогревалась именно этой надеждой, а также боязнью того, что половинчатый закон о выборах, не решающий указанной задачи, послужит дальнейшей радикализации масс. Но события 1905 года развеяли эти заблуждения. Вернувшись в Россию в октябре, Струве с огорчением обнаружил, что рабочие и крестьяне, вопреки его ожиданиям, действительно оказались под влиянием радикалов, о чем те без устали твердили. Идея «перманентной революции», которую прежде он был склонен отметать как «элитарную утопию», получила широкий отклик среди промышленного пролетариата. Особенно его взволновала декабрьская стачка в Москве, убедительно показавшая, насколько легко радикальная интеллигенция может толкнуть рабочих на губительный путь. Выборы в I Государственную Думу, давшие кадетам твердое большинство в промышленных районах, слегка успокоили Струве: рабочие, внушал он себе, в конечном счете разобрались, что для них хорошо и что — плохо. Однако, наблюдая за поведением рабочих и крестьянских депутатов в парламенте, особенно во II Государственной Думе, где последние были широко представлены, он быстро растерял весь свой оптимизм. Охваченный тревогой, он видел, как эти представители «масс» шли на поводу у радикальной интеллигенции. В газетном интервью, которое было дано вскоре после роспуска II Думы, он обвинял интеллектуалов, «курировавших» фракцию трудовиков, в том, что они отвлекали крестьян от законных классовых целей, вместо этого подталкивая их к «революционному авантюризму»[21]. Опыт того периода убедил Струве, что с идейной точки зрения «массы» были столь же не готовы к «ответственному политическому творчеству», как и интеллигенция[22].Сказанное заставляло по-иному воспринимать угрозу, исходящую от интеллигентов-радикалов. К ним нельзя было более относиться как к своенравным детям русского деспотизма, чья судьба предполагала лишь смирение или вытеснение на обочину жизни. Могучее влияние, которое они оказывали на массы в критические моменты истории, несло в себе смертельную угрозу: «Наиболее неожиданной и наиболее замечательной чертой эпохи, в которую мы вступили с 1904 года, является та легкость взаимного понимания, которая установилась между “интеллигенцией”…и “народными массами”. “Взаимное понимание” тут, может быть, несколько слишком сильное в одном, слишком слабое в другом отношении выражение. “Понимания”, может быть, ни с той, ни с другой стороны не было, но была органическая солидарность, которая в некоторых отношениях важнее и значительнее всякого “понимания”. Интеллигенция оказалась “революционно-народнической”, а народ — “народником-революционером”»[23]
.«Русская революция показала, что у народа нет своего особого “стержня”, своей “основы”, своего “цвета”, отличного от стержня, основы и цвета интеллигенции…Грехи русской революции — грехи общие, интеллигенции и народа. Разница только в том, что интеллигенцию мы всегда мыслим, как субъектов (физических или собирательных), которым их действия могут и должны быть вменены, тогда как к “народу” понятие вменения недопустимо. И процесс духовного и культурного лечения должен быть начинаем с “интеллигенции”. Но лекарством она не может позаимствоваться от народа. Народ сам нуждается не менее в том же лечении»[24]
.