Подобные образные и композиционные решения присущи стихам: «Уже не дни, а годы между нами…» (1949), «Лишь стоит сомкнуть мне ресницы…» (1956), «Русская девушка» (1957), «Я свою лесную родину…» (1959), «Раструбили журавли по рощам» (1962)…
Во время пятого Всесоюзного совещания молодых писателей, на котором Людмила Константиновна руководила одним из поэтических семинаров, я задал ей вопрос: почему интимная лирика занимает в ее творчестве такое незначительное место?
— Почему? — усмехнулась она. — Сердцу не прикажешь. Не пишется на эту злосчастную тему — и все тут. Здесь ведь как? Нужно очень хорошо писать, чтоб душу обжигало. Или уж не браться.
Я что-то говорил тогда о любви — вечном двигателе поэзии во все времена. О том, что все великое, вечное, непреходящее выражено через образ любимого или любимой. Чаще — через образ любимой. Среди великих певцов любви в русской поэзии Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Есенин…
Она лукаво подсказала:
— А Горький? А Маяковский?
— Ну уж и Маяковский? — пробовал я пикироваться.
— Еще как! — вдруг горячо повторила поэтесса. — Живи Маяковский в такое «оборудованное» для интимной лирики время, как наше хотя бы, еще неизвестно, какие шедевры выдал бы он! Загляните-ка на досуге в дневники. Загляните, загляните.
Возвратившись домой, я долго листал Маяковского. Наконец, наткнулся на поистине горячие, откровенные, исповедальные строки:
«Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь — это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи, и дела, и все пр. Любовь — это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным»{31}
.Как раз в те дни издательство «Молодая гвардия» выпустило том воспоминаний о В. В. Маяковском, и мне было поручено вручить сестре поэта сигнальный экземпляр. Воспользовавшись случаем, я передал Людмиле Владимировне Маяковской содержание нашего разговора с Л. К. Татьяничевой и процитировал дневниковую запись.
— Да, — горячо подтвердила Людмила Владимировна. — Он мог бы написать прекрасные стихи о любви. Но он был убежден: не время. — И, на минутку задумавшись, видно, вспоминая интонации брата, глубоким, характерным, глуховатым голосом прочитала:
Так и этак я примерял к Людмиле Татьяничевой это вольное, бесшабашное, распахнутое признание «агитатора, горлана, главаря», того самого, кто, казалось, твердо и решительно заявлял совсем иное: «…нынче не время любовных ляс». Сдержанная, замкнутая, особенно в отношении того, что касалось ее личной жизни, она не просто заметила, а обратила подчеркнутое внимание на дневниковое признание поэта — политика, борца, строителя новой жизни, говорившего об отчаянном подавлении в себе личного ради отстаивания социального идеала времени.
Как расценила она это признание? Как силу поэта, род талантливой исповеди? Как слабость? Как некий разрыв между тем, о чем думал поэт и о чем писал?
Как жаль, что к разговору о месте собственных
переживаний, собственных чувств в интимной лирике и чувств опосредованных мы так и не вернулись.Любовь для Татьяничевой вечна, как мир, она — высшее богатство мира, главная ценность бытия.
«Что в мире вечно? Горы? — размышляет поэтесса и сама же отвечает: — Нет, горы рушатся, их дробят люди. Может, вечны моря? Нет. И морей много исчезло на земле. «Что вечно?» — вопрошаешь ты в тоске. А лето расцветает молодое. Дитя резвится на речном песке, и у воды сидят, обнявшись двое».
Двое любящих и дитя — вот то, что движет миром.