По окончании академии Иван Васильевич получил назначение в свиту цесаревича. Дни он проводил у себя на службе, с головой погружаясь в бездушную казенную пучину военно-канцелярских дел, но всякий раз наградой за это служила ожидавшая его дома встреча, когда Софи бросалась ему на шею: «Наконец-то! Как я без тебя соскучилась!»
Сослуживцы-офицеры называли его служакой, дельным малым и считали, что далеко пойдет.
Недалеко от дома, где жили Турчаниновы, поднимались желтые корпуса казарм с большим плацем перед ними, там происходили строевые учения. Тут же находилась полосатая, черно-желто-белая будка, из которой выглядывал, а то и вылезал иногда угрюмый страж в огромном кивере, со средневековой алебардой в руках. Не раз, отправляясь в магазины за покупками, наблюдала молодая женщина, как без конца маршируют на плацу серые солдатские шеренги. Они маршировали взад и вперед, высоко занося негнущуюся ногу и звучно отбивая шаг, перестраивались, вновь маршировали, движения у них были механические, фигуры деревянные, лица с усами и бакенбардами у всех одинаковые. Они походили на заводных кукол, которых заставили двигаться.
Вокруг бегал офицер и командовал: «Ать-два, ать два!.. Р‑равнение!.. Кру‑у‑ом!.. Ножку, ножку выше!.. Носок потерял, мерзавец!.. Стой!..» Шеренга останавливалась, офицер ходил вдоль строя и совал кулаком то в подбородок солдата, то в живот: «Морду выше!.. Брюхо подобрать!..» Потом снова командовал: «Шагомм... арш!.. Ать-два, ать-два!..» Забегал сбоку и приседал, проверяя глазом, на одном ли уровне взлетают кверху носки сапог. «Как идете? — кричал он солдатам, и в голосе слышалось страдание. — Как идете, олухи царя небесного, дубины стоеросовые? Где ранжир, мать вашу?..»
Однажды, по дороге в магазин, Софи спросила, не выдержав, сопровождавшего ее с корзинкой на руке Воробья:
— Зачем их, бедных, так мучают? Ну к чему эта глупая муштровка?
— Эфто, милая барыня, еще цветочки, — сумрачно отозвался денщик. — Вот когда ружейным приемам нашего брата обучают!.. Не токмо по́том — кровью изойдешь. Восемнадцать ружейных приемов, а выдержка между ими разная: тихая, скорая и учащенная. Вот и соблюдай...
Как-то, вернувшись домой, Иван Васильевич застал жену в слезах.
— Что с тобой? — встревожился он, привлекая ее к себе и целуя в лоб. — Что случилось, дитя мое?
Не отвечая, она подала распечатанное и помятое письмо. То было послание Сысоя Фомича, — время от времени он писал племяннице, сообщая о житье-бытье далеких Дубков. Писал только он. Наталья Гурьевна хранила непримиримое, каменное молчание — будто ножом отрезала от себя дочь, — хотя, приехав в Петербург, Турчаниновы первым делом послали ей покаянное письмо.
Невеселые на этот раз были вести из Дубков. У Ивана Акинфиевича, писал Зотов, отнялись ноги, ослабела память, стал косноязычен и, похоже, впал во второе детство. Не встает со своего кресла, блажит, привередничает, плачет и требует, чтобы его забавляли, как малое дитя.
Далее Сысой Фомич повествовал о событиях, разыгравшихся в княжеской усадьбе. Камердинер старого Князя неизвестно по какой причине бросился на него с ножом. Слава богу, злодея тут же схватили, не успел зарезать, лишь поранил князю руку, когда тот с ним боролся. Евлампий Порфирьевич не пожелал отдать душегуба властям предержащим, а расправился с ним своим собственным, отеческим судом. Был тот лакей запорот на конюшне до смерти.
— Это я виновата, — проговорила Софи, прижав ко рту влажный батистовый комочек и уставясь куда-то отрешенным взглядом. Веки покраснели, припухли, она стала некрасивой и оттого трогательной, еще более вызывающей нежность.
— В чем виновата? — не сразу понял Иван Васильевич.
— Что папа́ в таком состоянии... Он меня очень любил...
Турчанинов принялся утешать жену, доказывая, что никакой вины ее нет. Как могло это прийти ей в голову? Конечно, грустные новости, искренне жаль Ивана Акинфиевича, но ведь и так видно было, что его здоровье ухудшается.
— Нет, я виновата, — твердила, не слушая его, молодая женщина. — И этот лакей... Ужас, ужас!..
Жили молодожены замкнуто, из посторонних людей почти единственным, кто посещал их, был Григорьев. Он появлялся в освещенной маленькой люстрой гостиной румяный с мороза, растирая ледяные красные руки и притопывая одеревенелыми в тонких штиблетах ногами, подходил к ручке хозяйки и, прижавшись спиной к гладкой кафельной, жарко натопленной голландке, блаженно грелся. «Мороз, Софья Ивановна!» Софи, усевшись на легкий, обитый голубым штофом диванчик перед жардиньеркой с цветами на полках, заводила светский разговор. За полузавешанной бархатными портьерами дверью в кабинет грустила и жаловалась на что-то скрипка — играли Шуберта или Мендельсона. Потом к гостю выходил сам Турчанинов, со скрипкой в одной руке, со смычком в другой, военный сюртук расстегнут, густые темно-русые волосы спутаны...