Как тот поляк-переводчик, который в пересыльном лагере нам портреты носил. И он же преподал мне урок на всю жизнь. К Лизабет и Шульцу я попал после этого поляка, когда уже понимал, что ни перед врагом, ни перед своими я не должен быть двоедушным, сомневающимся. Все, что меня мучило в деятельности вождя в моей стране, что заставляло в атаке не кричать «За Сталина», но только «За Родину!», — все это не имело права внутри меня поднимать голову и туманить ясность цели, ясность задач борьбы. Если он возглавляет эту борьбу, я должен идти за ним, иначе очень легко скатиться к измене, объясняя ее несогласием с тем или другим, что делается в стране. Но ты защишдешь страну, со всеми ее уродствами и бородавками, ее целую, ее цельную — тогда только ты можешь встать в ряд бойцов. Это сознание было крайне важным в плену, когда жажда выжить искала оправданий и вела одних — к подпольной борьбе, а других — в полицаи. И уже разговоры пленных о Сталине и его ошибках приобретали для меня совершенно другое значение, они разделились в моем представлении на две части: огромная страна, с ее историей и всем народом и., с другой стороны, ошибки одержимого честолюбием человека. Предательство — это отложенная физическая смерть. Но самая мучительная — духовная смерть — происходит.
Насколько все это сложно! Меня всегда возмущала односложность формулировки: «Попал в плен в бессознательном состоянии». Все понимают, что такого не могло быть, чтобы сотни тысяч людей были в бессознательном состоянии к моменту шестого или девятого ноября. Армия не может быть в бессознательном состоянии! Для каждого человека сдача в плен произошла совершенно индивидуально, так как каждый перед этим моментом испытал гамму чувств, неповторимую ни для кого другого, и задача историков и писателей — психологически постичь это состояние людей в момент измены присяге, то есть своим убеждениям.
Конечно, когда мы входим в контакт с человеком, врагом, говорят законы одни, на передовой — законы другие, там люди не соприкасаются или соприкасаются только на расстоянии выстрела или штыка, и, защищая свое право на жизнь, они должны проявить максимум зверства, максимум жестокости, максимум самозащиты. Но и там были раненые и взятые в плен немцы и русские — значит, и на передовой вставал вопрос о твоей совести, человечности.
Память человеческая хранит и доброе, и злое, но жизнь человеческая соткана из добрых дел — вот что я хочу доказать. И даже маленькие добрые дела дают или поддерживают жизнь.
Мы, люди, часто не отдаем себе отчета, что каждый шаг наш — каждый наш шаг! — приносит добро или зло, и мы идем как по лугу, на котором растут цветы жизни, и можно идти топая, уничтожая, а можно ставить ноги так: осторожно, внимательно — и многие цветы останутся живыми. Жизнь соткана из добра, и смысл нашего существования в том, чтобы помогать жизни сохранять и приумножать живое, и все поступки добра ведут к утверждению жизни, а все, даже маленькие, проявления зла кому-то готовят смерть, еще даже не известно кому. Я бы назвал это главной мыслью своей книги, взял бы ее эпиграфом.
Дополнения
{10}1. Двойник
Начинать писать всегда трудно, и, собственно говоря, с чего начинать?
1941 год, я студент шестого, дипломного, курса художественного института, пишу дипломный эскиз «Последний бой Гражданской войны». Помогаю писать панораму «Битва за Царицын» Покаржевскому. Я полон романтики Гражданской войны, влюблен в Котовского и мечтаю о подвигах. Вот каким меня застал 1941 год.
Я попадаю в ополчение. С таким счастьем мы все записываемся в ополчение, на фронт! Моя жена полна также романтики и жажды героики, поддерживает меня и вдохновляет записаться.
Так для меня началась война.
И в армии, делая большие переходы, ведя обыденную трудную жизнь ополченца, я вижу все как будто глазами двойника — в приподнятом, героическом свете.
Наконец осень 1941 года, под Вязьмой я попадаю в плен, где также все ужасы смерти и жизни хуже смерти я воспринимаю глазами двойника, как бы вижу все в картинах.
В те годы меня поражало, что я все видел, как бы читая книгу о прошедшем.