Рана зажила довольно быстро, но теперь не кто иной, как Рохелио, следил за тем, чтобы ночью в кухне горел свет. Не то чтобы он полностью взял на себя заботу о собаке, но любому человеку со стороны, не знакомому с их историей, могло показаться, что собака – его, а она – из тех, кто животных не любит. У Дамарис присутствие собаки стало вызывать отвращение: от нее и воняет, она и чешется, и отряхивается, у нее и слюна ниткой из пасти свисает, а когда дождь, так всюду оставляет грязные следы – и на полу кухни, и возле бассейна, и на дорожках сада. Она уже всем сердцем желала, чтобы собака поскорей удрала и больше не возвращалась, чтобы ее ужалила гадюка и та околела.
Но сука, наоборот, бегать перестала и успокоилась. Все время была рядом с Дамарис, где бы та ни находилась: лежала на полу кухни, пока та готовила или снимала высохшее белье, устраивалась под большим домом, когда ее хозяйка там убиралась, или под хижиной, когда она смотрела дневной сериал. И вот Дамарис сама себя удивила, когда в один прекрасный момент снова, как в добрые старые времена, гладила и трепала холку своей собаке.
– Хорошая ты моя собачка, – заговорила она вслух, чтоб Рохелио слышал. – Наконец-то одумалась, образумилась.
День клонился к закату, и они с собакой сидели на верхней ступеньке лестницы, лицом к бухте, которую быстро заливал прилив – темный и молчаливый, как гигантская анаконда. А он расположился в пластиковом кресле, вынесенном из хижины, и кухонным ножом вычищал грязь из-под ногтей.
– Это потому, что она беременная, – проронил он.
Для Дамарис эти слова равнялись удару под дых: вдруг оказалось, что ей нечем дышать. Она даже не могла от них отмахнуться, потому что все было очевидно. Соски у суки набухли, а живот округлился и стал твердым. Невероятным было другое – что это ему пришлось ей об этом сказать.
Дамарис с головой захлестнула тоска, и всё, абсолютно всё – вставать с постели, готовить обед, просто жевать – теперь требовало от нее неимоверных усилий. По ее ощущениям, жизнь была как их залив, а ей выпало брести поперек него по пояс в воде, увязая в топком дне, в одиночестве, в полном одиночестве, запертой в тело, не давшее ей детей, в тело, годное только на то, чтобы портить вещи.
Она почти не выходила из хижины. Целыми днями сидела в доме и смотрела телевизор, устроившись на брошенном на пол матрасе, в то время как за стеной море поднималось вместе с приливом и вновь спадало, дожди проливались на землю, и сельва, грозная сельва, обступала со всех сторон, не составляя ей компанию, как и ее муж, что спал в другой комнате и не интересовался тем, что с ней происходит, как и ее кузина, заходившая проведать с одной-единственной целью – в чем-нибудь да упрекнуть, как и ее мама, которая уехала когда-то в Буэнавентуру, а потом умерла, или как эта собака, которую она вырастила только для того, чтобы та ее покинула.
Дамарис не могла ее видеть. Настоящая пытка – замечать, как с каждым разом, когда открываешь дверь хижины, она становится все более и более пузатой. Сука старалась все время быть поблизости и ходила за ней хвостом от хижины до летней кухни, из кухни в прачечную, из прачечной в хижину… Дамарис пыталась прогнать ее. «Поди прочь, – говорила она ей, – отстань», – и как-то раз даже вроде как руку подняла, словно сейчас ударит, но собака ни капли не испугалась и продолжала таскаться по пятам, медленная, отягощенная приплодом, который носила.
Приближалась ночь, лил дождь, но в хижине было жарко. Стемнело, они оба сидели в темноте и без телевизора, в гостиной, где кишмя кишела мошкара. Рохелио забыл запасти кокосовых волос, так что выкуривать мошкару было нечем. Пытаясь спастись от чертовых насекомых, Дамарис с головы до ног закуталась в простыню. Села на пластиковый стул возле окна, не открывая, чтобы вода в дом не попала, и стала слушать дождь – нескончаемую шелестящую капель, похожую на сплетение голосов людей, молящихся возле гроба покойника. Рохелио накинул дождевик, натянул резиновые сапоги и вышел из хижины, сказав, что лично он предпочитает пойти в кухню, где нет стен и по крайней мере можно глотнуть посвежевшего от дождя воздуха. Но почти сразу после его ухода дверь снова распахнулась. На пороге стоял Рохелио – без плаща, вымокший до нитки.
– Щенята – сука щенится! – закричал он.
Дамарис даже не шевельнулась.
– Думаешь, меня это колышет? – отозвалась она.
Рохелио покачал головой.
– С тобой, видать, и правда что-то случилось. Эта сука что, уже не твоя? Разве не ее ты так любила?
Она ничего не ответила, и Рохелио снова вышел.