«В первый раз его имя прогремело по всей России, когда ему было около 30 лет. Его, молодого, родовитого, богатого барина обвинили в убийстве француженки Деманш. Был ли он причастен к убийству? Быть может, тут было только несчастное стечение обстоятельств. А может быть, страшная роковая тайна».
Едва только Александра Васильевича привезли в тюрьму и посадили в «секретную» — одиночную камеру для особо опасных преступников, сырую, темную, без окон, ощетинившуюся острыми выступами шершавых булыжников, он тут же потребовал перо и бумагу. Нет, еще не «Свадьбу Кречинского», строки которой засверкают на серых казенных листах во время его второго, шестимесячного заключения, задумал он писать. Он принялся писать сановникам Москвы и Петербурга безвестно канувшие в бумажную Лету, тлеющие в архиве московского обер-полицмейстера «адреса протестов». Он писал их, не смыкая глаз, в перерывах между жестокими ночными допросами, во время которых в полицейскую часть вдруг являлся сам обер-полицмейстер Лужин и, пристально глядя в глаза Александру Васильевичу, объявлял ему на французском языке, чтобы он «безрассудно не медлил с добровольным признанием», поскольку «запирательство» его «послужит только к аресту» всех близких ему лиц. В ответ Сухово-Кобылин требовал, чтобы ему представили все улики, и продолжал протестовать: против «совершенно произвольного делания в доме моем трех обысков, с выемкою бумаг, вещей и половых досок, нисколько к делу не относящихся, и без объявления следователями основания и повода к учинению оных обысков в дворянском доме»; против «заключения меня под тягчайший арест и содержания в секрете, в Тверской и Мясницкой частях, совершенно без всякого основания, без улик и без чьего-либо голословного оговора, без предварительного разведывания, без огласки: следователи самопроизвольно и пристрастно направились ко мне в дом, меня арестовали и тем самым привлекли безвинно к делу, а имя и честь мою предали публичному позору». Он гневно вопрошал: «Почему подвергнут я, ограждаемый законами и государей моих жалованными грамотами, дворянин, без всяких улик и обвинений, высшей степени заключения в частной тюрьме, в секретных оной помещениях, об стену с ворами и безнравственной чернью?»
— Что это, а? а? Скажите, скажите мне, кто здесь командует?
— Господин частный пристав.
— А! — частный пристав — частный пристав — а как он смел, частный пристав, меня беспокоить, а? как он смел?
— Да вот извольте объясниться с ними.
— Нет, я спрашиваю: как же он смел? Да знает ли он, кто я? а? Да я… я сам власть имею, а? Я помещик Чванкин!! Да у меня в Саратовской губернии двести душ! Да у меня в Симбирской губернии двести душ! Да у меня черт знает где черт знает сколько душ! Да я… Да он…
— Что прикажете тут делать?
— Попроси их в темную.
— Можно?
— Можно. Пиши постановление, знаешь — там — по форме, сбивчивость речей… нечто тяготеющее душу и прочее.
(Это слова прямо из подлинного дела об убийстве Деманш: «Принимая во внимание обстоятельства дела, навлекающие сильные подозрения… а равно сбивчивость его в речах, смущение его и как бы нерешительность высказать нечто тяготеющее совесть и душу…» Формы, формы! Он хорошо изучил их за семь лет беспрерывного следствия.)
— Чью душу? Говорите, чью? — мою? Так знайте, что у меня в Саратовской губернии триста душ, да у меня в Симбирской губ…
— Ну-тка в темную!
— Как в темную?! Стой! Вы! — Эй! Стой! Зачем? Я протестую, я адрес! У подножия престола… я у подножия…
В этой сцене беспощадная и желчная самоирония — «высшая потенция нравственности».
До «подножия престола» дело пока еще не дошло. Но вот министру юстиции Сухово-Кобылин уже слал «адрес»:
«Ваше сиятельство.
Закон не дозволяет мне видеть Вас, но оскорбление, нанесенное моему имени, и страдания, которые я безвинно и противузаконно должен был вытерпеть, дают мне право беспокоить Вас.
Я не имею никакой нужды в оправдании. Взгляд Ваш на дело убедит Вас в этом…»
Потом и над этим своим письмом он будет иронизировать, изображая диалог недоуменного просителя и умудренного чиновника: