— Неправда: спрашивали! — почти вскрикнул Сергей. — Вы артист! Вы — сила! Кто выходит в публику с таким талантом и с такими словами, как вы пели, — тот спрашивает себе чужую душу и приказывает чужой жизни, чтобы шла за ним. Кто не чувствует себя, как Фра Дольчино, тот не должен им притворяться. Если вы сами не верите в слова Фра Дольчино, вы не имеете права увлекать меня, чтобы я ему поверил. Третьего дня вы сделали меня дольчинистом. Моя душа принадлежит Фра Дольчино, моя жизнь пойдет по следам Фра Дольчино. Как же вы не спрашивали? Разве — кто такой Фра Дольчино — не от вас узнал я и понял? Разве другой человек на земле мог бы захватить меня и отдать ему так сразу? Вы сумели быть Фра Дольчино, — так вот я — отдающий Фра Дольчино душу и жизнь свою — спрашиваю теперь, в свою очередь: достойны ли вы-то быть им? какой вы человек?
— Милейший Аристонов, чужая душа и жизнь — подарок неудобный, принять его я решительно отказываюсь. Я и третьего дня сказал вам, помнится, что я только артист, носитель художественного образа. Учителем жизни быть я не имею ни претензий, ни возможности, ни характера, ни достаточных знаний. Если вам нравится образ, мною созданный, учитесь у этого образа, берите у него то, что вам надо и подходяще, а я лично — причем же тут я?
Он усиленно курил и окутывался дымом.
— Конечно, я не Фра Дольчино, — это вы выбросьте из головы своей. Да и, сколько вы ни влюбились в Фра Дольчино, благодаря мне и Нордману, — небось, и сами понимаете, что принимать его вам надо не буквально и оптом, как мы его вам показали. В двадцатом веке с утопическим социализмом четырнадцатого столетия далеко не упрыгаешь. Но — если вы хотите знать, почему мне удался Фра Дольчино, на это мне ответить вам нетрудно. Потому что мне дорога красота этой социалистической легенды, которую я чувствую каждым нервом своим. Потому что опера Нордмана — вопль бесправного труда, вой обездоленных, нищих, голодных, а я сам был бесправен, нищ и голоден. Потому что я ненавижу насилие и неравенство. Потому что и разделяю мнение Фра Дольчино, что каждый богач — или сам преступник, или наследник преступника. Потому что стон голодного раба, проклятие безработного, плач ребенка, истерика проститутки — смолоду стали кошмарами души моей… Любезный друг! Я человек подвала и, — хотя на мне и вокруг меня шелк и бархат! — я помню свой подвал. И пусть отсохнет десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани, если забуду его! Если забуду и перестану ему служить!
Он бросил окурок в камин и зачиркал спичкою, тотчас же закуривая другую папиросу. Аристонов всматривался в него зорко и мрачно.
— Следовательно, — произнес он с вескою медлительностью, — вы даете мне право так вас понимать, что вы человек хороший — искренний и честный?
Берлога пожал плечами.
— Как человеку, кто же сам себе правильный судья? Берите меня вашим собственным наблюдением или, уж если я вас так интересую, проверьте свое впечатление, поговорив с людьми, которые знают меня хорошо и давно…
Аристонов отрицательно качнул головою.
— Мне нужно только ваше собственное мнение, ничье другое, — сказал он решительно и резко. — Как вы-то сами себя понимаете? Скажите искренно: хороший вы? прямой? можно вам верить? То, что вы говорите, поете, делаете — так вот оно и на самом деле в уме вашем светится и в сердце звучит?
Берлога добродушно моргнул своими темно-карими глазами.
— Экой вы чудак-исповедник!.. Вот пристал!.. Неловко, поди, этак-то о самом себе разговаривать…
Он окружился синим дымом.
— Что ж? Извольте… Совершенством себя не считаю, не святой. Грехов накопил не малую толику, ибо, во-первых, от юности моея мнози борят мя страсти, и дух силен, плоть же немощна. Во-вторых, такова жизнь моя ахтерская, что — направо соблазн, а налево — два. Выпить люблю, дому своему не рачитель, насчет красивой бабы всегда был завистлив и глазаст. Но — если, как из ваших восклицаний мог я догадаться, дело идет о неискренности либо лицемерии, то сомневаюсь, чтобы я не то что мог, но даже сумел грешить по этой части… Когда я пробую хитрить, мне ужасно не везет, и всякий мой тонкий план обязательно оставляет меня в очень толстых дураках. Не знаю, что именно имеете вы в виду, но — настолько серьезной двойной игры, чтобы из-за нее посторонний человек мог вчуже волноваться чуть не до слез и тянуть меня на цугундер этический, — откровенно и вполне искренно скажу вам: память мне не подсказывает… Скажите мой грех, и — если в самом деле виноват, то я — ничего: каяться покладист!
Лицо Сергея Аристонова будто покрылось серым налетом, а губы дрогнули и скривились.
— Я попрошу вас покорнейше выслушать одно мое приключение, — сказал он. — Оно немножко вас касается…
— Валяйте! — согласился Берлога, взглянув на часы. — Времени до обеда много…
— Да, уж я попросил бы вас, чтобы нам никто не помешал.
По лицу Аристонова поползла гадливая, злая гримаса… Взгляд его, избегая встретиться с глазами Берлоги, выразил глубокое, не желающее скрываться отвращение.