— Так-с… — сказал ошеломленный и сбитый с толка артист. — Но документы ваши?!
— А документы мои всегда при мне и в полной исправности.
Берлога ходил по номеру, обставлялся окурками и бормотал:
— Черт знает что! Вот кавардак! Черт знает что!
На гостью старался не глядеть, но зеркала во всех стенах показывали ему ее — кажется, еще красивее, чем она есть, — оттого, что испуганная и заплаканная…
Дня три спустя в купе первого класса в курьерском поезде, грохочущем под Бологим, Настенька, наскоро и нарядно одетая московским «Мюром и Мерилизом»,[139]
с солидным и счастливым видом молодой дамы в медовом месяце, говорила Берлоге:— Как вам, Андрей Викторович, угодно, а я всегда скажу, что это непорядок — давать рубль на чай кондуктору. Что он вам доброго сделал? Только что бутылку зельтерской воды принес. Так ей вся цена пятиалтынный даже по прейскуранту первого класса, а вы — рубль на чай! Это, как вам угодно, Андрей Викторович, а уж вы вперед позвольте мне распоряжаться, а то вы народ портите… Уж я сделаю, что и вам будет без всяких беспокойств, и все останутся вами чрезвычайно как довольны… и деньги ваши целее сохранятся… Шутка ли! — рубль серебра.
А влюбленный Берлога ловил ее руками, и тянул к себе, и соглашался на все.
— Да уж, ладно, ладно… Счетчица!.. Хорошо!.. Распоряжайся, как хочешь… Твой — и все твое!.. Ты… хорошенькая!..
И вот с тех пор прошло восемь лет. Настасья Николаевна Кругликова осталась неразлучна с Берлогою к изумлению всех, кто Берлогу знал, начиная с самого Берлоги. И, как восемь лет назад, удивляла и восхищала каждого нового знакомого красивым личиком и почти девственною свежестью неувядающего вербного херувима.
— Такая хорошенькая, что, глядя, плакать хочется!
Года два спустя после «увода» Берлога вывел свою «Настасью» на сцену. Голосок у нее был маленький, приятненький, опрятненький, — Мешканов называл: перочинный. Петь ее выучила Савицкая достаточно аккуратно и грамотно. А главное, Берлога вбил себе в упрямую голову:
— Чтобы при такой красоте, да не было таланта!
— А как талантом я ему не угодила, — жаловалась впоследствии Настасья Николаевна тягучим и певучим своим калужским говором, — он на меня и смотреть перестал. «Уходи, — кричит, — со сцены! Это позор! Нельзя такой, как ты быть в опере. Мне стыдно за тебя! В дереве больше чувства и смысла, чем в тебе! К черту! Не могу тебя видеть в театре! Разлюблю и брошу, если не уйдешь…»
Но — даже под такою страшною, казалось бы, угрозою — Настасья Николаевна тут вдруг уперлась и из оперы не ушла.
— Да что ты упрямишься? — уговаривала ее Маша Юлович, зная, какой опасный семейный раздор вносится в связь Берлоги и Кругликовой этим спором. — Стоит ли ссориться и рисковать? На кой тебе дьявол сцена? Ведь таланта у тебя действительно — ни малейшего! Откуда ты вдруг такую страсть к искусству получила?
Ангелоподобная Кругликова складывала алые губки бантиком и журчала умильным и рассудительным голоском:
— Я, Машенька, к искусству твоему, как ты говоришь, никакой страсти не получила и довольно даже его не уважаю, если хочешь знать правду, по чистой совести. Не великое это счастье — три раза в неделю лик красками мазать и горло драть. Для солидного человека довольно даже постыдно.
— Тогда — зачем же у вас с Андрюшею дело стало? Не понимаю! Добро бы ты еще успех имела! А то ведь — так, только потому не шикают и в газетах не ругают, что хороша собою очень, да и все знают, что ты с Берлогою живешь и им на сцену поставлена, — из-за него тебя жалеют, его не хотят обидеть чрез тебя.
Настенька возражала спокойно, невозмутимо и почти радостно:
— И в успехе твоем, Машенька, я ничуть не нуждаюсь. Что тут лестного, что люди в ладошки хлопают? Никогда не понимала! Успеха мне не надо, но в моем расчете, Машенька, обмануть меня нельзя, потому что я свой расчет всегда очень хорошо понимаю. Какова я ни есть, Елена Сергеевна положила мне сто пятьдесят в месяц. Вы там себе загребайте свои тысячи, а полтораста рублей на полу не подымешь. С какой же это стати я их из бюджета своего вон выну? Довольно было бы с моей стороны глупо, — сама посуди…
— Да ведь срам, Настасья! Не певица ты, не актриса… срам!
— Что ж, что срам? Ежели и срам, то за полтораста в месяц можно потерпеть: не слиняю…
И настояла на своем: осталась в труппе при помощи Елены Сергеевны, которая отнеслась к упрямству Кругликовой с каким-то капризным, насмешливым любопытством, точно ей доставляло удовольствие дразнить Берлогу, — вот, мол, каким сокровищем наградил ты наше дело!
Берлога неистовствовал:
— Я вместо полутораста триста готов заплатить, только — чтобы не ходила она по сцене куклою поющею! Пойми, Леля: у меня к ней ненависть является, когда она нотки свои выводит, ручками разводит, глазками хлопает и бедрами такт считает… Манекен! Автомат! Фигура из «Сказок Гофмана»! [140]
Савицкая трунила:
— Твои триста Настасье Николаевне не так выгодны, как мои сто пятьдесят.
— Это почему?
— Да потому, что все, что ты получаешь, и без того в ее полном распоряжении, а это — лишек, ее личный заработок. Она его целиком в банк кладет.