«Первое, что у меня в памяти осталось, это наши поездки зимой в Торгошинскую станицу, — вдумываясь в каждое слово, вспоминал Суриков за три года до своей смерти. — Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками — извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались. Жили по ту сторону Енисея — перед тайгой. Старики неделеные жили. Семья была богатая. Старый дом помню. Двор мощеный был. У нас тесаными бревнами дворы мостят. Там самый воздух казался старинным. И иконы старые и костюмы. И сестры мои двоюродные — девушки совсем такие, как в былинах поется про двенадцать сестер. В девушках была красота особенная: древняя, русская. Сами — крепкие, сильные. Волосы чудные. Все здоровьем дышало. Трое их было — дочери дяди Степана — Таня, Фаля и Маша. Рукодельем они занимались: гарусом на пяльцах вышивали. Песни старинные пели тонкими, певучими голосами. Помню, как старики Федор Егорыч и Матвей Егорыч подвечер на двор в халатах шелковых выйдут, гулять начнут и «Не белы снеги» поют. А дядя Степан Федорович — с длинной черной бородой. Это он у меня в «Стрельцах»— тот, что, опустив голову, сидит «как агнец, жребию покорный». Там старина была. А у нас другое. Дом новый. Старый суриковский дом, вот о котором в «Истории Красноярского бунта» говорится, я в развалинах помню. Там уже не жил никто. Потом он во время большого пожара сгорел. А наш новый был — в тридцатых годах построенный. В то время дед еще сотником в Туруханске был. Там ясак собирал, нам присылал. Дом наш соболями и рыбой строился. Тетка к нему ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там — как медный шар. А как уезжала, дед ей полный подол соболей наклал. Я потом в тех краях сам был, когда остяков для «Ермака» рисовал. Совсем северно. Совсем, как американские индейцы. И повадка и костюм. И татарские могильщики со столбами — «курганами» называются. А первое мое воспоминание, это как из Красноярска в Торгошино через Енисей зимой с матерью ездили. Сани высокие. Мать не позволяла выглядывать. А все-таки через край посмотришь: глыбы ледяные столбами кругом стоймя стоят, точно дольмены. Енисей на себе сильно лед ломает, друг на друга их громоздит. Пока по льду едешь, то сани так с бугра на бугор и кидает. А станут ровно итти — значит, на берег выехали. В баню мать меня через двор на руках носила. А рядом у казака Шерлева медведь был на цепи. Он повалил забор и черный, при луне, на столбе сидит. Мать закричала и бежать». (
Направленность суриковского искусства, историзм его, несомненно, проистекли из этой забытовавшей на столетия красноярской старины.
Но была ли незапамятная старина единственной побудительницей, под влиянием которой сложился внутренний мир художника? Безусловно нет. На формирование духовного склада Сурикова наряду с красочными рассказами о старине, наряду с воздействием прошлого сочного и оригинального быта, не могла не оказать может быть решающего влияния окружающая его современная обстановка. Она находилась в резком противоречии с неподвижностью прадедовской жизни в Красноярске. Любознательный мальчик-художник мог явственно понять, что старина стариной, быт бытом, но к живой современности уже жадно тянулись ближайшие суриковские сородичи, не удовлетворявшиеся одними «историческими призраками».
Суриковы — двести с лишним лет «простые казаки», а с первой четверти XIX столетия «офицеры» — отметили свое классовое «возвышение» ростом своих культурных потребностей. Путь движения к культуре у них обычный, заурядный.