Она сыплет себе в чашку сахар: одну ложку, две, три, четыре… Как можно пить такой сироп? В кого она вообще превратилась?
– Мою подругу бил муж, – говорит она, весело болтая в чашке ложкой – так, что во все стороны брызги летят. – Она пошла к ментам. Те поржали и сказали: нет состава преступления. Убьет – тогда приходите. Он и убил. Чуть позже. – Мама откладывает ложечку, отхлебывает. – Гадость какая! Чего я столько сахару-то набухторила? Как пить-то это теперь? – Она решительно встает и выплескивает чай в раковину.
Кажется, я начинаю понимать.
Мама ополаскивает кружку, снова наливает себе чаю, отставляет сахарницу подальше и подмигивает мне.
– Я тебя люблю, – просто говорит мне она, и я вспоминаю: миллион лет назад эти слова звучали миллиард раз за день и были совершенно обычными, а как на них правильно реагировать, я совсем-совсем не помню. И салфетка никак не оттирает блины с моих пальцев. – Но ты слишком много на себя берешь. А если сесть и трезво разобраться, окажется, что за каждой из этих смертей непременно стоит кто-то еще, кроме тебя.
– Когда ты это говоришь, звучит очень логично, – отвечаю я. – Но все-таки жаль, что я не генетик. Я бы этот ген, ген убийцы, выделила – и на помойку выбросила.
– Да при чем тут гены, Лиза. Дело совершенно не в них, понимаешь?
– Нет, если честно.
Она припадает к чашке, жадно пьет. Так блинчики будет нечем запивать!
– Вот в этом-то и разница между нами, Лиза. – Отставив чашку – там на донышке, я так и знала! придется новый чай заваривать! – она быстро сгребает разодранные блинчики на край тарелки, отделяет от стопки целый и протягивает мне: – Ешь и слушай. Меня мой поступок не мучает. Я убила, хоть жизни моей ничто не угрожало, и жалею только о том, что это видела ты. Что касается тебя… Тут все иначе. Ты могла погибнуть, ты защищалась. Но все равно будешь себя винить. Я видела таких в тюрьме. И знаешь что, Лиза? Это – нормально! Мучиться, убив человека, нормально! Ты гораздо более нормальная, чем я. Понимаешь?
Гипотеза о собственной нормальности бьет меня прямо по лицу. Я ищу в маминых глазах хоть намек на улыбку, на шутку – и не нахожу. Мертвая вода, заливавшая меня с головой в том подвале, вдруг обретает иное качество, становится легкой, певучей, искрящейся, становится прохладней и чище. Это уже не горячая вода ядерного реактора, но тонкая струйка тающего ледника. Живая.
Я долго сижу без движения, смотрю через коридор на свой детский столик, за которым целыми днями лепила из пластилина шарики. Все же любят шарики, да? Кажется, кто не любит шарики, у того нет сердца. Но это неверно. Сердце есть у всех – даже у тех, о ком так сразу и не подумаешь.
Я лепила их каждый день. Не только для того, чтобы ощущать в руках их прохладную тяжесть и рассматривать отпечатки собственных пальцев, которые на них остаются. Не проходило и дня, чтоб я не вглядывалась в их тень – длинную, когда солнце низко, и идеально круглую, когда над моим столом горела лампа. Иногда я гасила свет и сидела в темноте. Тогда у шариков не было никакой тени. Очень повезло тому, кто собственной волей может гасить или включать свет.
– Получается, мы разные?
– Да, доченька. Очень и очень.
– Все равно хорошо было бы уметь выделять такие гены. Выделил – раз, и стер, будто не было.
Мама молчит.
Я медленно расправляю цепочку своей ДНК – та унизана бусинами, и я хорошо знакома с каждой. Бусина за бусиной, я перебираю их и наконец нахожу ту, в которой заключена яростная борьба за жизнь, где длится и длится визг тормозов и пахнет мясом ржавое лезвие топора.
Перед тем как избавиться от нее, я оглядываюсь по сторонам – насколько хватает взгляда, в прохладной ночной тьме висят ряды точно таких же цепочек. Светящиеся линии уходят за горизонт и пропадают. Покой и гармонию этой системы нарушать нельзя, никакой бусине это не позволено. Я знаю, что нужно делать, я настроена решительно.
Покрепче хватаю порченую бусину и изо всех сил тяну. Мои руки превращаются в прочные безжалостные клещи. Нужно просто избавиться от гнили и неправильности – раз и навсегда.
Наконец бусина в моих руках. Она тускнеет, гаснет, умирает. Я быстро прощаюсь с ней и отбрасываю ее куда-то, где тень и темень. Я не учла только одного: оборвана вся цепочка. Остальные бусины медленно соскальзывают с нее и беззвучно разбиваются, оставляя далеко внизу сверкающие осколки и мешанину образов.
Ноги вдруг становятся легче воздуха, я взлетаю выше и выше – чтобы увидеть, как от моей цепочки не остается и следа. Вокруг темнеет. Рядом с хрустальным звоном обрываются и гаснут чужие цепочки, и я осознаю: моя цепочка и сама была бусиной – в иной, огромной цепи. Теперь же вместо ровного чистого света от нее исходят волны темноты. Они разбивают и гасят одну цепочку за другой, и вот уже вместо окружавшего меня океана света за горизонт уходит целая гряда тьмы.
– Или, может, не стоит стирать, – говорю я маме, и она вздрагивает от звука моего голоса. – Пусть все будут такими, какие есть. Только одно бы изменила. Пусть бы…
– …женщинам и детям не приходилось самим разбираться?