Я пристально смотрю на маму. Я совсем забыла, как это бывает, когда кто-то понимает тебя настолько хорошо. Мама тоже приглядывается ко мне.
– Я тебя совсем другой помню. Совсем-совсем другой, – говорит наконец она.
– Расскажи, – прошу я – и немножко группируюсь: бабушка говорит, в детстве я была невыносимой.
– Ты такая чудесная была, такая золотая девочка! – говорит мама, протягивая мне еще один блинчик. – Ты ешь, ешь. Как-то, помню, ты расстроилась – куда-то надо было идти внезапно, а ты не любила, когда планы меняются, и даже уже почти расплакалась, а я до кончика твоего носа дотронулась: “Выше нос!” – говорю, и ты вдруг задумалась надолго, даже расстраиваться забыла, а потом говоришь мне, серьезно так: “Прости, мама, я не могу”. Я уже забыть успела, о чем вообще речь. Удивилась: “Чего не можешь?” И ты мне говоришь: “Не могу выше нос! Могу только ноздри вот так, – и туда-сюда ими двигаешь сосредоточенно. – Видишь? Извини, мам”. Я не поняла вначале, говорю: “Но тебе и не нужно! Вон ты у меня какая красивая!” А ты мне, так серьезно: “Как же это – не нужно? Ты же меня попросила сделать нос выше, а я не могу, прости. Все могут, наверное, а у меня только ноздрями получается шевелить”. Тебе все время хотелось быть для меня самой лучшей. Я только тогда сообразила, что не успела объяснить тебе, что не все слова нужно на веру принимать.
– И объяснила? – спрашиваю я, обмирая от немыслимой дрожи под диафрагмой.
– Объяснила, конечно. Так хохотали с тобой потом. Ты помнишь, мы же постоянно с тобой хохотали!
И я вспоминаю.
А она продолжает, и мне хочется ее остановить – и смертельно хочется, чтобы она не останавливалась.
– А еще был момент, когда ты впервые догадалась, что я сказала что-то не всерьез. Тебе почти семь было. Смотрела на меня, смотрела, молчала, потом вдруг – с таким облегчением! – говоришь: “А-а-а! Пошутила!” Ох, ну и умора!
Ее слова проворачивают во мне какой-то жернов, и вдруг я проваливаюсь глубже глубокого. Я сижу у окна, за окном летний вечер. Через стекло я вижу, как золотится желтая штукатурка дома напротив, в форточку до меня долетает шуршание листьев. Я чувствую, как чист этот мир, как глубоко и полно мое доверие к нему, и вдруг за окном начинает падать снег, но это не выглядит ни неправильным, ни тревожным. Ветер подхватывает снежинки, и они светятся в закатном солнце.
– Да, точно, – говорит мама. – Очень на снег было похоже. Тополя цвели. Такие огромные тополя у нас во дворе были, помнишь? Выше пятиэтажек. Когда я вернулась, у дома только обкромсанные обрубки какие-то остались. А тогда мы каждое лето бегали с тобой пух поджигать…
Я снова вижу кино, но теперь оно не о вещах, а обо мне самой. Кажется, я все дальше отплываю от тех берегов, но это не грустно, совсем нет. Зато теперь я могу думать о них как об истории – и не только рассматривать ее, но и показывать кому захочу, чтобы помочь понять меня. Раньше я о таком только в книгах читала – там персонажи то и дело кому-нибудь себя объясняют. Получается, теперь и я так умею?
Мы стоим у того же окна, на улице идет почти такой же снег, и солнце вдруг прорывается сквозь тучи и золотит снежинки.
– Какой ты выросла прекрасной, – говорит мама и обнимает меня за плечи. Я знаю, она никогда меня не ударит. Не оборачиваясь, я нащупываю ее ладонь и вкладываю в нее морковку. Пусть пока побудет у мамы, ей нужнее.
Не так уж и далеко я отплыла. Еще можно повернуть назад.
А в понедельник утром, еще до завтрака, приезжает Митя. Очередной висяк, говорит он, очень нужна помощь. Не согласилась бы я съездить взглянуть?
Мама кивает, и я, быстро накинув куртку, выскакиваю за Митей.
Утренняя толкотня по пробкам, кажется, специально создана для разговоров ни о чем. Митя спрашивает, ела ли я сегодня, я в ответ интересуюсь, ел ли он – и что именно.
– Палец в рот тебе не клади, я смотрю, – улыбается он.
– Вот и не клади, а то я еще не завтракала, – отвечаю я.
Он улыбается. Я что, пошутила?
Теперь, когда мы обсудили то, что можно не обсуждать, можно поговорить о том, что действительно интересно.
– Ты знаешь, одного понять не могу, – говорю я Мите. – Отчего люди так хотели попасть к Дервиенту? Откуда такой ажиотаж? В чем была его сверхценность? К нему же только таких детей приводили, которых уже не вылечишь, я сама видела. Постоянно кто-то к нему просился, и разговор все время был в контексте “возьмите нас, от нас уже все отказались”.
– Так, а в чем вопрос-то?
– Ну, статистически гораздо вероятнее, что о нем пошла бы дурная слава, нежели хорошая.
– Ты о фуфломицинах когда-нибудь слышала? – спрашивает Митя.
– Слово ужасно смешное, – говорю я и несколько раз пробую его на язык: – Фуфломицины, фуфломицины. Щекотно. Какое-то лекарство, судя по морфологии. Но кто мог назвать так лекарство?
Митя довольно хохочет:
– Нет, это не одно какое-то лекарство. Ну-ка, погугли: список средств с недоказанной эффективностью.