— О которую все сокрушается! — закончил я.
Два часа, за которые прошло, как мне почудилось, часов десять, Гронский молчал, а потом резко сбросил этюд моего портрета с мольберта со словами «Забор! Проклятый забор!» (Он часто произносил во время работы это простое и непонятное для меня слово. Иногда же восклицал, тоже непонятно, но радостно: «Решетка!»)
— Забор! Забор! — повторил Гронский, падая ничком на тахту.
Он долго лежал молча, а затем глухо заговорил, уткнувшись в подушку:
— Я прошу вас покорнейше, господин Ревизор, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе художник Ста-Гронский! Еще скажите, что начал свою жизнь Ста-Гронский с гениальной картины, вон там и рецензии сохранились. Можете посмотреть… А потом белый дом купил под Москвой! Красную мебель! Фарфор Ришелье! Голубые мечи! Чужие картины!.. Стал иконы скупать… А сам что-то такое на церковных стенах малевал. Полцарства накопил! — Гронский обхватил свою голову руками. — Коня! Полцарства за коня! За «Купание красного коня» Петрова-Водкина!.. И как поедете в столицу, господин Ревизор, скажите всем, что вот, мол, ваше величество, был этот Ста-Гронский в юности добрый, как петух. Вы, господин Ревизор, видели, как петух всех кур к себе зовет, когда находит на земле стоящее зерно, а потом стал он жаден, как голубь. Вы, господин Ревизор, видели, как эти самые голуби топчут друг друга, чтоб зерно первым схватить. И еще скажите, господин Ревизор, что взяла однажды голубя Гронского тоска, и решил он перед смертью хоть пальчиком прикоснуться к тому, с чего начал… И еще скажите, господин Ревизор, что художник Ста-Гронский никого не винит. Ни мужчин, ни женщин, ни даже Организацию Объединенных Наций. Потому что за всю свою жизнь художник Ста-Гронский никуда от себя ни на шаг не отлучался и нет у него никакого алиби: что, когда его правая рука делала глупости, сам он в это время был в другом месте… И еще скажите… — Ста-Гронский долго лежал молча, потом приподнял голову от подушки и сказал: — Впрочем, это не говорите никому… — Гронский снова замолчал, потом повернулся, отнял руки от лица и посмотрел в кресло, как будто в нем действительно сидел Ревизор.
А я снял с себя костюм сына генерала Раевского, переоделся и, не прощаясь, вышел из дома в Москву, на улицу Масловку, вышел на Бородинское поле моей битвы, держа под мышкой пистолет Тома́ в футляре.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Я, может, невезучий. Когда меня просит мама вскипятить молоко, оно почему-то всегда у меня убегает. Я тот рисунок давно придумал, когда на кухне у нас запахло горелыми пенками. А нарисовал недавно, когда мчался вприпрыжку по лесу, уехав от Ста-Гронского. Остановился. Нарисовал: на газовой плите кастрюля, высокая, до самого потолка. Я стою на стремянке рядом с кастрюлей и лью из бутылки в кастрюлю молоко. А под рисунком подпись: «Теперь оно не сбежит!» Я снова помчался дальше, пока чуть не наткнулся на Жозькин голос, словно на забор.
За кустами акации сидели на траве в трико и в балетных пачках, с полотенцем через плечо моя сестра и Жозя и чему-то смеялись. А возле их ног на разостланной газете лежали два длинных батона и килограмма два отдельной колбасы. Ташка, закатываясь от смеха, отломила от батона сантиметров двадцать хлеба и столько же колбасы и стала поглощать их с невероятным аппетитом. Свихнулась! Ей же нельзя! И так толстеет все время. Жозьке можно! Жозька — девочка тоненькая, как кроссворд по вертикали, а Ташка склонна к горизонтали! Вот дура! Колбасу с хлебом!
— Да, — сказала Жозефина, — какой у Альки любимый запах? — спросила она Ташку. Шукурлаев — это понятно. А я при чем здесь?
— Запах скошенной травы, — ответила Ташка.