Наши встречи могли быть чаще, но мы будто испытывали себя, смиряли свое нетерпение на день, проживали его, этот день, томительно, повторяя неустанно: «Завтра, завтра будет иначе». Была какая-то расчетливость в нашем упрямстве, нежелании ускорить очередную встречу. Наивные странности: словно бы радость, разбитая на семь равных частей, становится меньше. Промежуточный день, день длинный, день вечных раздражений, будто он не день нашей жизни, а придан нам в наказание, дабы отдалить тот, следующий день, день нашего календаря, день встречи. Мы избегали говорить о своих чувствах, вряд ли знали наверное, когда, где и как произнесем те извечные слова, слова-символы, слова-побудители. Возможно, мы боялись этих слов, как боятся обязательности в еще не проясненных отношениях. Мы встречались в семь. На этот раз опоздал я. Увидел ее взволнованное лицо и уже издалека стал что-то говорить в оправдание.
Она спешит мне навстречу, решительно встряхивает головой, и волосы, как серебристое пламя, взметаются вверх, и их уже рвет ветер, отчего сходство с пламенем еще больше. Она, как и я, говорит на ходу:
— Знаю, вхожу в твое положение, ты прощен.
От быстрой ходьбы дыхание прерывается, она прикусывает губу. Надо перебороть волнение и уже спокойно спросить:
— Сколько времени мы знакомы?
Я растерян, я не знаю, что отвечать на этот вопрос.
— Мы знакомы, — комкаю я слова, — мы знакомы…
Она понимающе кивает мне, сжимает мою руку:
— Только, ради бога, не скажи, что мы знакомы целую вечность. Папа этого не поймет. Во всяком преувеличении должно быть чувство меры. Мы знакомы три года. Запомни: три года.
Голос у нее простуженный, глуховатый, и говорит она чуточку в нос.
— Самое время познакомить тебя с папой. Поехали.
И мы едем. Когда-то надо знакомиться с папой.
Пока мы ловили такси, попеременно выскакивая на середину улицы с разных ее сторон, пока мы ехали в машине, — нас засунули в грузовой «Москвич», и за нашей спиной перекатывались с грохотом два пустых бидона, — пока поднимались на лифте в обществе мрачного владельца раскормленного черного терьера, пока Ада терзала дверной замок — ключ отчего-то игриво проворачивался… Так вот, пока все это в указанной последовательности совершалось, она вводила меня в курс событий. И мозг мой работал наподобие запоминающего устройства.
— Папа — обладатель окладистой бороды вразлет (явление по нашим временам редкое), не удивляйся, — говорит она. — Запоминай, — говорит она. — Смотри не перепутай, — говорит она. — Папа не любит болтливых, ироничных, суетливых, жестоких, апатичных, пьющих.
Папа любит скромных, гордых, умеющих слушать, хозяйственных, играющих в шахматы и преферанс. Папа интересуется литературой, политикой, садоводством, выписывает «Иностранную литературу», журнал «Вокруг света».
Папа равнодушен к футболу, хоккею, боксу. Терпеть не может курящих женщин, лотерею, ненакрахмаленные рубашки. Пьющих умеренно папа не любит тоже. Стеснителен, вспыльчив…
Дверь внезапно открылась, я провалился в темноту прихожей, свистящий шепот преследует меня.
— Но главное не папа. Папа — вол, он тянет арбу. Главное — сестра Лида. Деспот, истеричка, умная, коварная, красивая. Все!
Папа в дверях. Надо здороваться с папой.
Обладатель окладистой бороды вразлет стоит в темном проеме дверей, не зажигая света. Присутствие папы выдает белая рубашка. Настолько поздно, что резонно удивиться приходу гостей и не чувствовать за это удивление неловкости. Но папа — интеллигент. Папа застенчиво улыбается:
— Наденька, ты грешна. Могла бы предупредить… Очень рад.
«Наденька?! Это что-то новое». Повторил имя про себя, попробовал принять его: не выговаривается, надо привыкать к другому образу. Оказывается, не всегда важно, как зовут, важно — как хочется себя назвать!
Сестры Лиды дома нет. Папа встречает гостей сам. Папу в доме чтут и по возможности оберегают. Папа заслуживает внимания. О любви говорить не приходится. Папу любят. Константин Аверьяныч Петров — проректор крупного института. Однако не в этом суть. Папа филолог, автор солидных трудов.
— Прошу.
Большой кабинет. Тяжелое кресло, приземистый стол, под стать ему стулья, тяжелые, неповоротливые. Ковер на полу. Массивная лампа и конус света, стоящий, как желтая пирамида, прямо на столе.
Пахнет пылью, старыми переплетами. Книг много. Их просто не видно. Шкаф во всю стену. Это только начало, за ним еще шкаф, еще дальше полки. В кабинете не принято зажигать верхний свет. И вообще книги лучше смотреть днем.
Все испытывают чувство неловкости. Папу шокирует его собственный, излишне домашний вид, меня — позднее вторжение, а Аду — обыденная мужская несуразность: чего ждем, почему стоим… Вроде как познакомились и в то же время нет. Что-то сбивчиво пробормотали в передней. А теперь вот стоим и не знаем, повторить все заново или оставить все как есть. Крутимся у самых дверей, кто кому должен уступить дорогу: я — гость, папа — старше, Ада — женщина.
Папа — хозяин. Папе не к лицу растерянность.
— Моя обитель, — говорит папа, глазами обводит кабинет. Спохватывается: — Что же мы стоим?