— Там, — сказал я и ткнул пальцем вправо, в ту сторону, где сам хотел бы лечь.
— Никого там нет, — проворчал Валюс.
— Трава высокая. Не видно.
Рыжий недоверчиво оглядел кладбище.
Мы шли по высокой кладбищенской траве, и она припадала к моим ногам, как собака, ластилась, едва колеблемая ветром, и что-то шептала мне на прощание. Чудная штука — трава, ее человек и ногами топчет, и косой косит, а она зла на него не таит, клонится к нему и шепчет, и от ее шепота благодарностью трепещет душа.
Рыжий Валюс безучастно брел сзади, и тень немецкого автомата шарила по древним, почти библейским надгробиям.
— Вот она, — сказал я и остановился у могилы на пригорке, откуда видны были и колокольня костела, и рыночная площадь, и дом, где я родился и вырос.
— Кто? — так же безучастно спросил Валюс и облизал пересохшие губы.
— Бабушка.
— Мертвые меня не интересуют.
— А она живая, — сказал я. — Живее живых.
Надо было молчать, подумал я. Но молчание лопалось, как весной почки, и слова-листья перли из меня против воли. Я стоял, как вкопанный, вперив взгляд в серый надгробный камень, обвитый неистовой июньской травой, и чудилось мне, будто он крошится под моим взглядом, и оттуда, из разверзшейся ямы, медленно, отряхивая с савана комья глины, поднимается моя бабушка, подходит ко мне, протягивает высохшие жилистые руки и говорит:
— Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?
— Певчих в костельном хоре хватает.
— Что ты тут бормочешь? — опешил Валюс.
— С бабкой разговариваю, — сказал я.
— Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
А разве он не собирается меня отправить? — подумал я. Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?
— Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву — на миг, на час, навеки.
— Ну? — пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги: их ни с чьими другими не спутаешь — так ходит только она, моя бабушка, бочком, рассекая воздух, словно лодка волну.
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель — в Испанию.
Дед?
Он вообще не любил людей, делил их на часовщиков и нечасовщиков, первых с какой-то лютостью уважал, вторых и в грош не ставил.
А бабушка, бабушка меня любила.
Ее забота витала надо мной со дня моего рождения, как гусиный пух, который оседал на мою колыбель, на мои глаза, на мою душу и кормил всех в доме, даже кошку.
Стоя у могилы и чувствуя за спиной пронзительный запах ремня, я вспомнил, как много лет назад — мне тогда и семи не было — взяла меня бабушка с собой в мануфактурную лавку Гольдшмидта выбирать на праздник платок. Приказчик Гольдшмидта, длинноногий, стремительный, как кузнечик, Гедалье, услужливо выкладывал на прилавок один платок за другим, радугу за радугой.
Бабушка всякий раз вытирала о подол руки — разве можно иначе прикасаться к радуге? — бережно брала платок, покрывала свою измученную расчетами и бессонницей голову, подходила к зеркалу и долго, как бы застыв, гляделась в волшебное стекло, занимавшее чуть ли не всю стену. Услужливый Гедалье, тот даже терпение потерял. Ну чего, спрашивается, старая, глядится? Что она там видит?
Боже милостивый, если бы знать, что человек видит, когда смотрится в зеркало! Да что там в зеркало — в обыкновенную весеннюю лужу. Стоит и смотрит, и не оторвешь его, пусть гром гремит, пусть небо рушится.
Когда мы, так ничего и не купив, уходили из лавки, я спросил у бабушки:
— Что ты там видела?
— Где?
— В зеркале.
— Ведьму, — ответила она. — Ведьму, которой жалко трех литов на платок и у которой никогда уже не будет в жизни праздника. Лучше купим тебе ботинки. Пусть у тебя будет праздник, Даниил!
Рыжий Валюс ударом приклада разбил зеркало, куда много лет назад гляделась моя бабушка, самая добрая и несчастная ведьма на свете, и я шагал по его осколкам до самого местечка, где в далеком-предалеком прошлом под задымленным потолком плыла моя люлька, запорошенная гусиным пухом, была мануфактурная лавка Гольдшмидта с ситцевыми радугами на полках и костельные часы отсчитывали время всех: и христиан, и иудеев.