Для него, подумал я, в мире мало что изменилось. Как катал где-нибудь в Раушене, Тильзите или в Берлине, так и катит, с форсом, сложив на груди руки. Только там, в Германии, он, видно, был не в зеленой гимнастерке, не в солдатских сапогах, а в гетрах и туфлях, да и дорога была получше, асфальт, ни пыли, ни евреев.
Немец прошелестел мимо, даже не повернув головы, как будто на обочине не люди, а камни или деревья. Сколько ни смотри на камень, сколько ни гляди на дерево, шага к тебе они не сделают, слова тебе не скажут.
— У Вилли был точно такой же велосипед, — не без гордости сказала Сарра Ганценмюллер, когда мы двинулись дальше. — Мы купили его на Фридрихшиллерштрассе…
Кому это важно знать, поймал я себя на мысли. Кому? Служке Хаиму? Менделю Шварцу, гончару и знатоку талмуда? Выкресту Юдл-Юргису?
У них никогда не было велосипеда. Они всю жизнь ходили пешком и успевали, куда надо.
— Вилли катался лучше всех, — продолжала Сарра. — Он несся по городку, как вихрь. — И она с грустью глянула на тающего во ржи велосипедиста.
Зачем она это говорит, с неприязнью подумал я. Зачем?
И вдруг я понял: Сарра Ганценмюллер нарядила своего сына Вильгельма в зеленую гимнастерку, обула в новехонькие, еще не испытанные долгой ходьбой по чужой земле, сапоги, усадила в седло и отправила туда, в рожь, подальше от этого проселка, от этой обочины, от этой еще не мертвой, но уже неживой колонны.
Июньский день угасал. Умаялось даже солнце.
Небосвод запятнали легкие перистые облака. Казалось, прошла крестьянка и пролила из кувшина простоквашу.
С окрестных лесов, озер и речек потянуло прохладой, настоенной на хвое и водорослях, на мальках и ягодах.
С пастбища возвращались коровы — в воздухе свистели незлые кнуты пастухов и во все концы разносилось мирное самодовольное мычание.
— Ну чего они так мычат? — неизвестно кого спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— А ты бы хотел, чтобы они пели? — ответил служка Хаим. — Птицы поют, коровы мычат.
— А ты… ты болтаешь, — рассердился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Корова — не человек. Молчать ей не прикажешь, — не обиделся служка. — Пока мы слышим, как они мычат, мы, Мендель, живы…
Как бы откликаясь на слова Хаима, скотина замычала пуще прежнего.
Заблеяли овцы.
Замекали козы.
— Ты знаешь, что я вспомнил, — пробормотал служка.
— Что?
— Пророка Исайю.
— Под мычанье?
— А что? Пророк Исайя сам был пастухом, — продолжал Хаим. — Настанет время, сказал Исайя, и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и волк будут вместе, и малое дитя будет водить их, и корова будет ластиться с медведицей, и лев, как вол, будет есть солому, и младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку на гнездо змеи.
— Вот оно и пришло, золотое время Исайи, — ехидно заметил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Корова ластится с медведицей, а лев ест солому.
— Терпение, Мендель, терпение, — прошептал служка Хаим. — И все сказанное в писании сбудется.
— К черту! Терпение! Исайю! Мычанье! К черту!
— Успокойся, — растерялся Хаим и опасливо огляделся.
Рыжий Валюс шагал рядом с Юдлом-Юргисом и на других внимания не обращал.
Умаявшееся солнце садилось за лес.
Летние сумерки опускались на землю.
Так бывало, когда бабушка своим маленьким и отважным ртом задувала керосиновую лампу, и все в избе исторгало невнятный вздох облегчения: и стены, и стол, и задымленный потолок, и клопы, и мыши, и дед, такой беспомощный и несчастный при свете.
Неужели мы заночуем под открытым небом?
Не может быть.
Хоть ночи летом светлые, все-таки ночь есть ночь. Юдл-Юргис — тот точно попытается…
А я?
Куда мне бежать? На какое кладбище? В чью избу? Может, к тому мужику-косарю?
Сенокос не длится вечно.
А рюкзак? Что делать с рюкзаком? Не так-то просто сбросить то, что взвалил на плечи. А если и сбросишь, совесть замучает. Совесть — вечный наш стражник, как говаривал мой первый учитель господин Арон Дамский.
Вдали угадывалось местечко. Серебряной рыбкой рвался в небо шпиль костела.
В сумеречной тишине звонарь ударил в колокол, созывая прихожан на вечернюю мессу.
Во всех местечках Литвы, во все времена, наступал такой час, когда раскатисто и мощно гремела колокольная медь, и надо всеми повседневными заботами, враждой и любовью, нуждой и достатком, как облако, всплывало что-то неосязаемое, потустороннее, и у каждого — кем бы он ни был — в душе ответно и невольно рождался не то отзвук, не то призыв.
Особенно неистовствовал колокол в дни похорон.
— Почему у нас нет колокола? — спросил я однажды моего опекуна могильщика Иосифа.
— Есть, — сказал мой опекун Иосиф.
— Где?
— Отсюда не видно.
— В городе?
— Когда-нибудь узнаешь. Зазвонит и не умолкнет. И уши, брат, не заткнешь.
Мой опекун могильщик Иосиф толковал не о том колоколе. А мне хотелось, чтобы у нас был свой и не где-нибудь за тридевять земель, а тут, в местечке. Неужели нельзя пристроить к синагоге колокольню? Неужели мельник Ойзерман и мануфактурщик Гольдшмидт не могут раскошелиться — каждый в отдельности — на полколокола? Еще как могут!