Я охотно пошел бы в звонари и раскачивал бы его и в праздники, и в будни.
Позже я понял: боги разные, а колокол на всех один.
— Колокол на всех один, — сказал я, поправив фатальный рюкзак Сарры Ганценмюллер.
— О чем ты, Даниил, думаешь! О чем ты думаешь! — пристыдил меня служка Хаим.
— О колоколе, — сказал я.
Вдали, в местечке, бушевала вечерняя медь.
Юдл-Юргис прислушался к звону и перекрестился. Его потрескавшиеся непокорные губы зашептали:
— Отче наш, ижи еси на небеси… Да приидет царствие твое…
Он, видимо, просил всевышнего за своих детей. За Владаса и Моникуте. И, может, за Дукиса.
Молитва журчала тихо, еле слышно, как будто Юдл-Юргис не говорил, а бредил, и все, даже служка Хаим, внимали ей, и губы у каждого чуть приоткрылись, и, казалось, из гортани вот-вот, через миг, хлынет тот же бред, те же слова, обращенные к другому богу, молящие его о том же, о снисхождении и пощаде… Как ни крути, а молитва — не окурок, она обжигает всех.
— Да сбудется воля твоя, — продолжал трубочист.
— Да сбудется, — поддержал его взглядом Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Да сбудется, — пожелала ему своими печальными глазами Сарра Ганценмюллер.
— Да сбудется, — забыло про ожог лицо служки Хаима.
Только Рыжий заорал:
— Прекрати!
Но его окрик не вспугнул молитву, не повернул ее вспять. Она текла и журчала, и в этом журчании было что-то торжественное и неистребимое, как в звоне меди на колокольне.
Взбешенный Валюс вдруг бросился к Юдлу-Юргису и сорвал у него с груди крохотный, пропитанный потом, крестик, висевший на цепочке и поблескивавший в летних сумерках. Сорвал и швырнул в кювет.
Юдл-Юргис не осквернил рот проклятием, даже зубы не стиснул. Разве стиснешь зубы, когда молишься?
Он продолжал идти, бормоча под нос молитву, и разве что пуля могла оборвать ее.
Но стрелять в молитву Рыжий не посмел.
Уже видны были избы, окутанные сумерками и старостью. Почуяв приближение колонны, дружно и предостерегающе залаяли местечковые собаки.
Раньше, бывало, облают чужака или нищего и замолкнут, юркнут в конуру, свернутся в клубок и спят. А сейчас собаки надрывались от окаянной преданности, сипли от злости и шалели от бессонницы. Сперва они свирепо лаяли на усталых, отступавших на восток красноармейцев, затем на вереницы беженцев, спешивших к латышской границе, а уж после на немцев, с ревом и грохотом мчавшихся на своих победоносных мотоциклах. Лай стоял по всей Литве, и такого земля еще не слышала.
— Шире шаг! Подтянуться! — заорал Валюс. — Плететесь как на похоронах.
Колонна подтянулась и прибавила шагу. В команде Валюса слышалась не только ярость.
Рыжий сказал: «как на похоронах». Если бы дело было безнадежное, он сказал бы: «как мертвые».
Значит. Значит…
Что значит?
Никто толком не мог объяснить перемену, случившуюся в настроении, но надежда сквозняком продула всю колонну, от хвоста до головной шеренги, люди повеселели, и путь с его рытвинами и ухабами, развилками и поворотами уже не казался последним.
Местечко примостилось на пригорке, поближе к солнцу. В нем было дворов сто, сто пятьдесят, и оно скорее походило на большую деревню.
— Это ж Пагирис, — сказал свадебный музыкант Лейзер, пялясь на избы. — Ей-богу, Пагирис.
— Ну и что, что Пагирис? — эхом отозвался служка Хаим.
— Тридцать лет назад я тут играл на свадьбе. Вон и конюшня, — и Лейзер выбросил вперед руку.
— В конюшне играл?
— У Догима, конезаводчика, богача… После свадьбы он нам рысака подарил.
— Нашел что вспомнить! — проворчал Хаим.
— Боже милостивый, что это был за конь! Не конь, а птица.
— Что вы с ним сделали? — спросил я.
— Что мы с ним сделали? Взяли под уздцы и повели.
— Куда?
— Не знаю… Мы с Евелем, шурином моим, были изрядно навеселе… Ведем его, а Евель, шурин мой, мне и говорит: «Зачем нам, Лейзер, лошадь? Мы кто — ломовые извозчики или музыканты?» Музыканты, говорю я. «Раз мы музыканты, говорит Евель, шурин мой, нам она не нужна… отдадим ее Илье-пророку… У него как раз пристяжная пала… облаками объелась». Давай, говорю, отдадим.
И свадебный музыкант Лейзер снова вперил взгляд в маячащую вдали конюшню.
— Что же было дальше? — перебил его Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Дальше ничего не было. Дальше, Мендель, ничего не бывает.
— Придумал ты это все, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Что?
— И рысака, и Догима, и Илью-пророка.
— А ты у него, у Ильи, спроси, он соврать не даст. До сих пор у него в пристяжных тот… рысак… из Пагириса… Фьють, и улетел от нас, а пророк впряг его в свою колесницу. Будь у тебя, Мендель, такой рысак, ты бы как поступил? Продал бы его золотарю или водовозу?
— Я бы на нем день-деньской скакал по местечку, — насмешливо сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — От синагоги до бензоколонки. И обратно.
— Ты бы, милый, на базар горшки возил. Это и для задницы, и для кармана полезней.
— Только не ссорьтесь! Ради бога, не ссорьтесь, — вмешался служка. — Мы сейчас должны быть едины, как скала…
— А разве мы, Мендель, ссоримся? Разве мы с тобой не как скала?
— Как скала.