Читаем Свечи на ветру полностью

Уснула намаявшаяся Сарра Ганценмюллер. Засопел, положив по-солдатски голову на седло, и Вильгельм.

Служка Хаим, как крот, зарылся в сено, и вскоре оттуда донесся храп. Так храпят праведники и хрюкают счастливые поросята, еще не обозленные блохами.

Свадебный музыкант Лейзер спал сидя, под овсяной торбой, прислонясь к врытому в землю столбу, и рот его, освобожденный от зубов и слов, был блаженно открыт, словно у новорожденного, выплюнувшего соску.

— А раввину перед смертью бороду подпалили, — сказал я. — И заставили, сволочи, петь.

— Петь?

— Ага. «Выходила на берег Катюша».

— Сволочи! — поддержал меня Юдл-Юргис. — Хотя пенье дело хорошее. Возишься, бывало, на крыше, тащишь из трубы ведерко с сажей и вдруг слышишь: поют… девки ли, парни ли, солдаты ли… да так душевно… так складно… глядишь, вот-вот и сам подхватишь, но поющего трубочиста еще свет не видывал.

Он помолчал и добавил:

— Знаешь, о чем я думаю?

— Догадываюсь.

— Это кажется так просто.

— Бежать?

— Раздеться и лечь в свою постель. Пока человек спит в своей постели, он, считай, счастлив… Ну пусть не счастлив… Но зато уж человек! А сейчас… кто мы, по-твоему, сейчас?

Меня одолевала усталость, а Юдл-Юргис, кажется, был готов разговаривать до самого утра. Его распирала злость, и он спешил освободиться, излить ее в эту, ставшую угольной, темноту, этим безобразным и загадочным, как судьба, тварям, не мышам и не птицам, перелетавшим с балки на балку, и мне, единственному исповеднику в этом, сузившемся до размеров конюшни, мире, где у него несправедливо отняли крест и постель.

— За что вы страдаете, мне, положим, ясно, — сказал Юдл-Юргис, не дождавшись моего ответа.

— А мне — нет, — сказал я.

— Но за что мне такая мука? За что? Двадцать лет я был для всех трубочист Юргис. Двадцать лет мне никто… даже последняя свинья — не напоминала, что я еврей…

— Кто же напоминает дереву, что оно дерево?

— Топор, — сказал Юдл-Юргис и осекся.

Больше он не проронил ни слова. Он лежал рядом со мной, огромный и беспомощный, откинув кучерявую голову, истерзанную тягучими, перебродившими, как тесто, мыслями, и я ощущал его жаркое и безжалостное дыхание.

Вокруг все спали. Даже летучие мыши угомонились.

Было тихо и душно.

— А ты почему не спишь? — спросила бабушка. — Спи!

С той минуты, когда Рыжий Валюс увел меня с кладбища, старуха неотступно шагала со мной, и ее присутствие, бестелесное и незримое, вдруг обретало плоть — протяни руку и коснешься платья или башмаков, тех самых, за которыми я в детстве бегал в сапожную мастерскую Шепселя Штейна.

— В жизни нет ничего лучшего, чем сон. Во сне беда — не беда, кровь — не кровь. Спи!

Я отчетливо слышал ее голос, хрипловатый, мужской, с покряхтыванием — бабушка иногда посасывала трубку — видел ее глаза, цепкие, как у коршуна, открытые не только днем, но и ночью, во сне. Подойдешь, бывало, к кровати и отпрянешь в страхе.

— Их только смерть закроет, — говаривал дед.

Дед ошибся. И смерть их не закрыла.

Вот они светят надо мной в темноте конюшни.

Вот они…

Вот!..

Как я ни старался уснуть, сон не шел.

Куда нас гонят? Мы отшагали тридцать километров и никуда не пришли. Вчера — синагога, сегодня — конюшня. А завтра что? Что завтра?

— Юдифь! — позвал кто-то в темноте. — Юдифь!

— И я вздрогнул.

— Твоей Юдифь тут нет, — сказала бабушка.

— Знаю, — ответил я. — Но где она? Где? В каком рву? В какой Сибири? В какой конюшне?

— Где бы она ни была, ты найдешь ее, — сказала бабушка.

Я найду ее, найду. Иначе и жить не стоит.

Я еще долго ворочался с боку на бок, пока под самое утро, убаюканный надеждой, не уснул.

Мне снились луг и высокая, по пояс, трава, и широкоплечий мужик в закатанных до щиколоток холщовых штанах, и сверкающие звенящие косы.

Кошу я.

Косят свадебный музыкант Лейзер, и Юдл-Юргис, и служка Хаим, и даже Рыжий Валюс.

Все, кроме Сарры Ганценмюллер и ее сына гимназиста Вильгельма.

Сарра ходит за косарями с граблями и сгребает сено в кучу, и оно горит на солнце и не сгорает, как неопалимая купина.

И вдруг из той, неопалимой, купины выходит не ангел, а молодой лев, гривастый, могучий, с сильными, как у мужика, ногами, и принимается есть.

А вслед за львом появляется вол.

А за ним корова с медведицей, и они ластятся друг к другу.

А у норы аспида стоит гимназист Вильгельм, и тянет руку на гнездо змеи, и играет.

А по проселку с козленком на коленях катит белобрысый немец, и босые ноги его нажимают на педали велосипеда.

Козленок белый, как снег.

Сено белое, как козленок.

Весь мир белый, белый, как надежда.

II

— Может, господь еще смилуется над нами, — сказал служка Хаим, вглядываясь в аспидные осенние облака, повисшие над гетто. — Сколько раз спасал он свой народ от бедствий и лишений. Сколько раз…

Лицо у Хаима было желтое и тленное, глаза птичьи, немигающие, полные тоски и увядания. Казалось, он боится обжечься о сумерки, о багряные листья, кротко и бесшумно кружившиеся над улицей Стекольщиков, как его старые мысли.

— Не надо унывать, — продолжал служка, не отрывая взгляда от застывших облаков, начиненных холодом и ненастьем. — Как говорил мой отец, наступит пятое время года.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже