Деревья стояли, как мужики на мельнице: белые, сгибаясь под ношей. Иногда они сваливали часть ноши на землю, и тогда пуща как бы хлопала тетеревиными крыльями.
Вдруг мне почудилось, будто я слышу ржание. Оно доносилось из чащи, оттуда, куда вела довольно широкая просека.
Я бросился со всех ног бежать на звук и не обманулся.
В сторонке, под разлапистыми елями, чернел наш возок. В нем недвижно лежал мой опекун Иосиф. Видно, лошадь, не чуя поводьев, свернула с проселка. Она стояла и берегла покой могильщика, не отваживаясь сдвинуться с места. Морда у нее заиндевела. Иней покрыл и возок, и сползшего с облучка Иосифа, раскинувшего свои тяжелые, заскорузлые, как корни, руки. Казалось, все слилось воедино, в сплошное белое и нездешнее: и деревья, и лошадь, и человек, как и должно быть, когда он уходит из жизни. Разве не такой же белизной замело и бабушку в тот далекий день, когда я, Иосиф и дед сидели у ее кровати и ощипывали белых, только что принесенных с базара, гусей? Кого гусиным пухом, кого снегом, кого еще чем, подумал я и подошел к возку.
Лицо моего опекуна белело, как все вокруг, только брови щетинились и желтели брошенными на стерне колосьями да из-под полы овчины матово поблескивала осиротевшая деревяшка.
— Иосиф, — сказал я не ему, а пуще, будто хотел, чтобы она запомнила его имя.
Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.
Я наклонился над Иосифом, расстегнул овчину и приложил к его груди ухо.
Боже праведный, под холщовой рубахой что-то билось!
— Тише, — сказал я лошади.
— Тише, — сказал я пуще.
— Тише, — сказал я самому себе.
И наступила тишина!
И в той холодной и настороженной тишине что-то билось. Негромко, как часики на столе у деда.
Обливаясь слезами, я взял лошадь за уздечку и повел ее за собой.
Нет, я не помчался во весь опор, и лошадь меня поняла: часики не вынесли бы тряски.
Не помню, сколько мы шли, может, час, а может, год. Господь бог был милостив и кидал под колеса одну подушку за другой.
У двухэтажного дома доктора Гутмана я остановил лошадь и еще раз расстегнул овчину Иосифа.
Ухо оказалось у меня счастливое и чуткое, как у собаки: часики шли.
Дверь открыла степенная старуха с буклями, похожими на паклю, и в пенсне, прилепившихся засушенным мотыльком к горбатому носу.
— Вам, милый юноша, кого?
— К доктору я.
— Приходите в другой раз. Доктор уезжает в город.
— Часики встанут, — сказал я.
— Какие часики?
— Под рубахой.
— Вам, милый юноша, по всей видимости, нужен другой доктор. Мой сын терапевт.
Вдруг за спиной у старухи выросла Юдифь.
— Даниил! — воскликнула она.
— Ты его знаешь? — поморщилась старуха.
— Он мой кавалер, бабушка, — сказала Юдифь. — Что же ты, Даниил, стоишь на пороге. Проходи, пожалуйста.
— Я привез Иосифа. Он там… внизу… умирает…
— Папа, — закричала она, бросилась в соседнюю комнату и притащила за руку доктора.
— В чем дело? — сухо осведомился доктор.
— Внизу… в бричке… Иосиф… — пролопотал я. — Помогите ему.
— У меня нет времени. Я опаздываю, — сказал Гутман.
— Не опоздаешь, — заупрямилась Юдифь.
Вниз мы спустились втроем: я, Юдифь и Гутман. Он велел снять с Иосифа овчину, задрал рукав его холщовой рубахи и длинной иглой впрыснул ему лекарство.
— Я пришлю дворника, — сказал доктор. — Перенесите его ко мне в машину. Может, в больнице его еще удастся спасти.
Гутман ушел. Через некоторое время появился дворник, грузный и заспанный. Он взял Иосифа за ноги, а я за голову, и мы перетащили его в докторский автомобиль.
То ли от лекарства, то ли от холода могильщик поежился и открыл глаза. Они смотрели отрешенно на меня, на заспанного дворника и на Юдифь.
— Иди домой, ты простудишься, — приказал Гутман дочери. — А вас, — он повернулся ко мне, — я проинформирую, когда вернусь.
— А если он… если, — выдавил я.
— При больнице есть небольшое кладбище, — сказал Гутман и сел за руль.
— Я заберу его, — тихо произнес я.
— Зачем? Не все ли равно, где лежать.
Машина рванулась с места.
Гутману, может быть, и все равно, подумал я. Но Иосиф должен вернуться сюда, мы все должны вернуться сюда, к своим дедам и бабкам, матерям и отцам, женам и мужьям, к своим детям, если с нами случится такое несчастье и мы переживем их. Мы все должны вернуться.
— Кто он вам? — спросила Юдифь.
Я молчал. Мои руки еще ощущали тепло Иосифовой головы, увенчанной сединами и полной доброты, как полны медом пчелиные улья, перед глазами стоял его отрешенный взгляд, и я гляделся в него, как в зеркало, затуманенное инеем и слезами.
— Вы простудитесь, — сказал я и зашагал к возку. Если кто и мог меня понять, то только наша савраска. Она потянулась ко мне своей усталой мордой, и я погладил ее, ибо и ее голова была полна такой же доброты, как и голова Иосифа, только на ней не кустились седины, потому что лошади до седин не доживают.
— Не отчаивайтесь, — Юдифь подошла ко мне и встала рядом. — Приходит время жить и время умирать.
— Вы простудитесь, — снова сказал я.