— Время сеять и жать. Время собирать камни и время разбрасывать их.
— Юдифь! — высунулась из открытого окна бабушка. — Ты что себе, деточка, думаешь? Хочешь схватить воспаление легких?
— Иду, бабушка, иду. До свиданья, Даниил.
— До свиданья.
Юдифь исчезла, а я остался один с лошадью под холодным зимним небом.
Ну вот, подумал я, пришло и мое время. Время рыть и зарывать.
Доктор Гутман уехал на целую неделю, и никаких вестей о Иосифе у меня не было. Я несколько раз бегал в местечко, пытался что-то разузнать, но никто о нем и знать не знал, словно он и не существовал на свете.
Все были заняты другим: через местечко, грохоча гусеницами, прошли танки с большими пятиконечными звездами на броне и скрылись в пуще. Сам я их не видел, но Лео Паровозник клялся и божился, что даже разговаривал с одним танкистом на чистейшем еврейском языке.
— Коган, — сказал Лео. — Младший лейтенант Коган.
Мне было не совсем ясно, откуда взялись эти танки и младший лейтенант Коган, разговаривающий на чистейшем еврейском языке. Хотя что в этом удивительного? Все Коганы должны говорить по-еврейски. У нас в местечке есть портной Бенцэ Коган, так у него в доме только так и говорят. Когда я высказал свои соображения Паровознику, он снисходительно усмехнулся.
— То, что он Коган, мне нравится, а вот то, что он к тому же русский танкист — меньше, — сказал Лео.
— Почему?
— Этот лейтенант Коган против моей вывески.
— Он тебе так и сказал?
— Я каждый день, миленький, читаю газету. Тебе, брат, повезло.
— Повезло?
— И даже очень. Вся твоя вывеска — кладбищенская лопата. — Губы Лео Паровозника снова искривила снисходительная усмешка. — У тебя нечего отбирать или, по-ихнему, экспроприировать… — Он подавился мудреным словом, как рыбьей костью.
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, — сказал он торжественно. — Смотри!
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же они там думают в пуще?
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!