— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?
— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.
Первая ночь без Иосифа длилась бесконечно. Изба была полна шорохов и живого, тревожного бдения.
Я ворочался с боку на бок, глядел на пустую кровать могильщика, неприкрытые доски которой напоминали его суставы: такие же старые и скрипучие. Сколько он пролежал на ней? Сорок лет? Вечность?
У кровати Иосифа, как у печки, у пола, у стола, была своя память. Если печка помнила его слезы, когда он смотрел на огонь и видел всех своих мертвых, то кровать помнила его еще молодым и диву давалась его одиночеству. Разве она создана только для того, чтобы на ней спать? Разве не на ней совершается то сладкое таинство, дающее начало человеку? Почему же ей выпало слышать храп и стоны, а не крик новорожденного? Почему?
Я глядел в пустоту избы, и мне казалось, будто кровать переговаривается с печкой, со столом и полом, будто корит стол за то, что слишком часто угощал хозяина водкой, а пол за то, что иногда забирал его у нее, особенно в те дни, когда Иосифа оставляли силы и он, как подкошенный, сваливался где-нибудь в углу.
Под утро мне приснился сон.
Мне снилось, будто и кровать, и стол, и печка, и лошадь отправились в город искать Иосифа, и нашли его в больнице, и вломились в комнату, и выгнали ту кровать, тот стол и ту печку, а лошадь торжествующе заржала, словно была не кладбищенская, а заправская военная, с богатой попоной и серебряной уздечкой.
Меня разбудил настойчивый стук в ставню. Он перекрывал победительное ржание лошади и звон серебряной уздечки.
Я наспех оделся и пошел открывать.
На пороге стояли раскрасневшиеся от мороза беженцы — часовщик Герман и его черноглазая Сарра.
С тех пор как они поселились в нашем доме, в их жизни произошла не одна перемена. Беженцы мало-помалу очухались от Гитлера, огляделись, привели в порядок избу, отправили в гимназию сына.
Слава часовщика-немца вдруг затмила не только деда, но и самого волшебника Пакельчика. Особенно подфартило беженцу после того, как он починил стоявшие с незапамятных времен костельные часы. Сам настоятель выразил ему с амвона благодарность, и это было анафемой для Пакельчика и лучшей рекламой для немца. К Герману стали привозить часы со всей округи, и мастера-евреи проклинали Гитлера кроме всего прочего и за то, что он заставил его бежать из Германии и тем самым отнял у них последний кусок хлеба.