— Пожалуй, я досижу, — сказал он. Но он ошибся. Через пять месяцев прошение уже лежало на столе у начальника.
— Кто это Линда Сноупс Коль? — спросил начальник.
Он долго стоял, не двигаясь:
— Ее папаша богатый банкир в Джефферсоне. У его деда и у моего все дети погодки.
— Она, как член вашей семьи, подписала прошение губернатору о вашем освобождении.
— Это как же понимать, шериф за ней послал, что ли, он заставил ее подписать?
— Как он мог? Ведь вы не дали мне написать шерифу.
— Верно, — сказал он. Он смотрел на бумагу, прочесть ее он не мог. Она лежала перед ним вверх ногами, впрочем, это тоже было все равно. — Вы мне покажите, где тут подписались те, что не хотят меня выпускать.
— Что? — спросил начальник.
— Те, кто не хотят, чтоб я вышел.
— А-а, вы про семью Хьюстонов. Нет, тут на прошении стоят только подписи прокурора, который вас засудил, вашего шерифа Хэба Хэмптона-младшего и еще В. К. Рэтлифа. Он не из Хьюстонов?
— Нет, — сказал он. Потом опять медленно, глубоко вздохнул. — Значит, я свободен?
— Мало того, — сказал начальник. — Вам не просто везет, вам вдвойне везет.
Но объяснил он ему, в чем дело, только назавтра, после того как ему выдали пару башмаков, рубашку, рабочий комбинезон, фуфайку и даже шляпу, все новехонькое, и еще бумажку в десять долларов и те три доллара восемьдесят пять центов, что оставались от сорока долларов, которые Флем послал ему восемнадцать лет назад, и тогда начальник сказал:
— Тут приехал помощник шерифа, привез заключенного из Гринвилля. Сегодня он едет обратно. За доллар он вас довезет прямо до Арканзасского моста, ведь вам как будто туда?
— Премного благодарен, — сказал Минк. — Я сначала поеду в Мемфис. У меня там дело есть.
Наверно, все тринадцать долларов и восемьдесят пять центов уйдут на покупку пистолета, даже в какой-нибудь мемфисской ссудной лавчонке. Он собирался пробраться в Мемфис на товарном поезде под вагонами или на буферах — так он ездил раза два, когда был мальчишкой и подростком. Но, едва выйдя за ворота, он понял, что боится. Слишком долго он сидел взаперти, забыл, как это делается; его мускулы, наверно, потеряли ловкость и упругость, он разучился действовать просто, быстро, не раздумывая, идти на риск. Потом он подумал — не попробовать ли осторожно забраться в пустой вагон, но понял, что и это он сделать не посмеет, что за тридцать восемь лет он, возможно, даже позабыл все неписаные правила братства мелких бродяжек, и вдруг спохватился, — да, слишком поздно.
Он стоял на обочине шоссейной дороги, которая тридцать восемь лет назад, когда он на нее ступил, даже не была вымощена камнем, и на грязи отпечатывались подковы мулов и железные ободья колес: теперь и с виду и на ощупь она стала гладкой, как пол, он это видел, а мог и потрогать, если вблизи не было мчащихся машин и грузовиков. В прежние времена любая повозка остановилась бы, чуть завидев поднятую руку. Но тут мчались не повозки, и он не знал, каким новым правилам они подчиняются. Конечно, если б он знал, как это теперь делается, он так бы и поступил, а не стоял тут, такой безобидный, тщедушный, ростом не больше ребенка, в новом комбинезоне и фуфайке, еще хранивших складки от лежания на полке, в новых башмаках и шляпе, как вдруг грузовик, проезжавший мимо, затормозил, остановился около него, и шофер спросил:
— Тебе далеко, папаша?
— В Мемфис, — сказал он.
— Я еду до Кларсдейла. Оттуда тебя другой подкинет. Не все ли равно — отсюда ли, оттуда.
Стояла осень, конец сентября, и он понял, что забыл еще одну вещь за тридцать восемь лет тюрьмы — времена года. Они и в тюрьме приходили и уходили, но в эти тридцать восемь лет единственное его право на них было терпеть из-за них мучения; от жары и солнцепека летом, хотел он работать в самое пекло или нет, от дождей и ледяной слякоти зимой, хотелось ему выходить или нет. Но теперь времена года снова принадлежали ему: через неделю наступит октябрь, тут, в плоской приречной долине, особенно глядеть не на что, он и тридцать восемь лет назад смотрел на нее из окна вагона с неодобрением: одни голые стебли хлопка да свечи кипарисов. Но там, дома, в горах, вся земля будет золотой и алой от орешника, дубов и кленов, а сжатые поля затеплеют от шалфея и пятен пунцового чертополоха — за тридцать восемь лет он и это забыл.