Саша совсем недавно завел очень важную для него рубрику «Источник поэтического вдохновения», и вскоре ящик уже был полон («Он дал моей песне тот голос певучий, Что вольно плывет по стране по родной». — Это, конечно, Исаковский, бодрый поэт, который, обретя свой «голос певучий», глядел только вперед и не вешал голову даже на похоронах:
Подобные пометки и даже диалог с автором становились для Саши все более обычными, а диссертация — занятием все менее академическим. Вставляя в ящик новую карточку, он подолгу думал об авторе. Он научился различать оттенки самопринуждения и полуверы, скороговорку, скромное пришепетывание желающих и быть и верить. Он понимал, что эти психологические экскурсы не пройдут безнаказанно для его собственного творчества, и ждал со страхом и с мазохическим предвкушением того момента, когда он вытащит из папок кипу своих собственных старых стихов, чтобы с высоты своего нового опыта сопоставить то, что он думает о себе, и то, что с неизбежностью раскроют ему стихи.
Он подумал однажды со страхом, что это копание в чужой душе может лишить его самого уверенности в собственной искренности, заткнуть ему глотку, однако он шея на это — он не хотел бы петь все время, как глухарь, не слыша ни собственной песни, ни звуков вокруг
Саша погасил лампу, вышел на аллею. Темнело. Всеми листьями дрожала осина у стеклянного милицейского стакана. Что со мной происходит? Да ничего. Старше стал… Я теперь скупее стал и строже… Да, а это? Как быть с этим? С этим и другими его строками? Что будет с ними? Да ничего. Мы умрем, а они останутся, эти строчки. Слепая ласточка в чертог теней вернется. Ба, это еще откуда? Вот бы услыхал Остроган, живьем бы сожрал за такие реминисценции. Слепая ласточка в чертог теней вернется…
Трепач-киношник, вопреки ожиданиям, не потащил ее к себе домой — смотреть, что там приклеено у него на потолке, а сказал, что сперва надо бы — если это ей, конечно, будет интересно и если она не возражает, — зайти проститься к одному его товарищу с киностудии, который уезжает насовсем. Как насовсем? А вот так насовсем — она что, не слышала, как уезжают евреи — насовсем, навсегда, даже не думай о том, чтобы вернуться когда-нибудь, повидать друзей и родных, но уехать пока можешь, такая вот привилегия избранному народу, недаром он так называется — избранный. А откуда ей было знать, как они уезжают, если у нее в доме их никогда не бывало, избранных, и вот уж никогда б не подумала, что трепач-киношник тоже был избранный.
В квартиру, где были проводы, набилось до черта народу — шум, и смех, и крики, но при этом не веселье, а как будто даже растерянность, и шумные попытки как-то ее заглушить, эту растерянность. Трепач сразу стал прилипать к разным людям со своими рассказами, и новостями, и байками, Людку же он в самом начале представил унылому вислоносому хозяину и его жене, очень бодрой женщине лет этак сорока, может, чуток поменьше, потом усадил ее за стол, чтобы она как следует выпила-закусила, пока он тут с одним — другим — третьим, буквально два слова, и побежал, поскакал, от одного к другому, к третьему, так, будто у него к каждому из них, ко всем было особое дело и будто он вовсе позабыл, для чего он зазывал Людку на свидание. Люда выпила и закусила. Ее сосед, очень лохматый и приятный, хотя и некрасивый, но вполне обходительный мужчина, предложил ей какого-то салату (Людка подумала при этом, что избранный народ хотя и некрасивый, но вполне приятный и приветливый, если не считать эту гниду замзама Орлова). Вместе с лохматым они выпили по второй, потом по третьей, потому что рядом с ними предложили тост, чтобы на Новый год они все уже были в Иерусалиме, так, будто они все туда на пикник ехали, для встречи Нового года, как, бывало, ездили в студенческие годы в Пушкино, к Феде на дачу. Лохматый наклонился к Людке при этом и сказал: