— Вот тут, — сказал он, — «бедовую безбрежность». Мы бы могли поискать что-нибудь. Ну, скажем, «весеннюю безбрежность». Или «бескрайнюю», вам виднее. Возьмите, Саша, домой, подумайте.
— Но отчего же? — взмолился Саша. — Оно же печаталось так, в конце концов, «бедовый» может быть просто «отчаянный», «лихой», не обязательно, чтоб была беда.
— Да, конечно, — сказал Мякишев, — но все-таки мысль о беде возможна, вы ее допускаете. Тем более лихой, лихая година, вы согласны? И зачем? Не надо этого. К тому же вы совершенно верно отметили, это было тогда, а времена меняются к худшему, вы сами знаете — что было можно вчера, сегодня уже нельзя, это объективная реальность, да тут ведь даже, я не боюсь этого слова, и цензурные соображения. А что, собственно, изменится? Так можно сказать и этак…
Разговор это был все тот же, старый, давно известный — и чем он кончится, тоже было давно известно: Саша уступит, потому что не губить же книжку, если она уже на подходе и если ждал так долго. Зато она все-таки выйдет — правда, уже не та выйдет книжка, другая, а что поделаешь?
В этой ситуации говорить о новых стихах, тем более о таких стихах, было безнадежно, но Саша все-таки не удержался, все-таки прочел их Мякишеву — для того и ехал, — редактор слушал внимательно, покачал головой, сказал:
— Ну что же, старик, это очень здорово. Я ведь все у тебя читаю с удовольствием, вот такой редкий комплимент.
Но в новую книгу это, конечно, еще не ложится, далеко до этого, может быть, когда-нибудь, через несколько лет, когда у тебя будет имя, ситуация изменится, да и то, честно тебе сказать, я сомневаюсь — вот я уже много лет работаю, насколько мне позволяет судить мой опыт…
Саша равнодушно и медленно брел по улице, мало-помалу подавленное настроение сменилось злостью. Злость душила его, он чувствовал, что должен сейчас сделать что-нибудь, что-то, и если не сделает… Он увидел телефонную будку, зашел, сорвал трубку, чуть не оторвал ее с мясом, набрал номер. Он позвонил Феде и назначил ему свидание у метро, сказал, что очень нужно. Федя понял, что нужно, и сразу пришел. Они пошли в кабак, и там он прочел Феде новые стихи. Прочел и ждал, что будет. И было хорошо, тем более что уже выпили. Федя очень хвалил, сказал, что это здорово, по большому счету, но вот такая жизнь, везде засели суки и нужно уметь с ними драться, а то пропадешь, драться и, главное, — их объебывать, с той стороны, с этой, не мытьем, так катаньем. По всем Фединым рассказам выходило, что он уже всему этому научился, потому что дела у него шли неплохо. Он, конечно, захотел прочитать Саше свой последний стих, и Саша сразу узнал Федю — стих был точь-в-точь такой же, как те, что Федя писал в институте, не хуже, не лучше, может, все же чуток похуже, потому что теперь Федя сам был взрослый и меньше верилось в наив, к тому же он попросту знал теперь технику — как ему, взрослому мужику, воспроизвести ту самую подростковую наивность, которая у него когда-то получалась вполне натурально. В конце, когда они уже расплатились, Федя вдруг сказал уже вросхмель:
— Ну-ка прочти еще раз вот это, как там у тебя — где свет и аллея… Не могу отделаться, сидит в башке…
Саша прочел. И он простил бы Феде за эту просьбу все его настоящие и будущие грехи, если б такие были у Феди, потому что он все-таки был настоящий друг и чувствовал он, как поэт, несмотря ни на что…