— Что же теперь?
— Ждать, — ответил отец рассудительно. — Буду дней десять жить отдельно от вас: или вот тут, в бане, или на сеновале. Вроде в карантине. От человека к человеку, сказывают, хворь не передается. Только через дерьмо этой твари. Но кто его знает? А вдруг перейдет? Нет, я поберегусь на всякий случай. За вас боюсь.
На другой день отец прожарил на огне свою новую одежду и опять помылся в бане, да таким едучим и вонючим мылом-самоделкой, от которого, по его словам, не могла выжить никакая мерзкая тварь. Казалось бы, после этого можно было и успокоиться, но отец, должно быть, не особенно доверял науке и продолжал жить отдельно от семьи. Сначала он ночевал на сеновале, на свежем степном сене, а потом — в своем кабинете, где можно было, не беспокоя семью, с рассветом заняться служебными делами. За едой для него всегда приходил дежурный.
Такая строгая осторожность отца держала меня в постоянном напряжении. Каждое утро, едва он спускался по скрипучей лестнице со второго этажа, я выскакивал на крыльцо.
— Папа, ты не заболел?
Не знаю, была ли у него на то острая нужда, но он вдруг ускакал куда-то в степь, — возможно, всего лишь рассчитывая, что так и для него, и для нас быстрее пролетят дни вынужденной разлуки. Но они потянулись еще медленнее. Возвращения отца из этой поездки я ожидал с особенной, мучительной тревогой. Мне все думалось, что его вот-вот привезут на телеге в бреду, в огне, как ту несчастную беженку, и я старался несколько раз за день наведываться домой.
Однажды, увидев издали, что окно в отцовском кабинете распахнуто настежь, я бросился к дому во весь дух…
— Папа! Папа! Ты не заболел?
Отец выглянул в окно, заулыбался во все лицо:
— Да что ты, сынок! Я же заговоренный!
— Когда же выйдет срок?
— Скоро, сынок, скоро!
Этот срок — всего в десять дней — показался мне бесконечным. Собираясь ложиться спать, я каждый прожитый день отмечал небольшой ножевой зарубкой на бревенчатой стене в сенях. Утро всегда встречал с одной неизменной мыслью об отце и не однажды, боясь ошибиться, пересчитывал свои зарубки. Мне казалось, что отец, оставаясь оживленным, деятельным, с каждым днем все же заметно бледнеет и худеет. Это меня пугало. Я всегда с напряжением всматривался издали в лицо отца, в его глаза…
Но вот наконец-то наступило долгожданное утро.
Как всегда, мать спозаранку хлопотала в кути, топя печь, гремя ухватами и посудой.
— Без твоих окуней и есть нечего, — говорила она, явно не одобряя, что я, тревожась за отца, перестал заниматься рыбной ловлей. — Совсем ребятишки оголодали. Огурцы еще не наросли, до картошки далеко…
Я сидел в необычайном напряжении, ожидая, когда под ногами отца заскрипят ступени лестницы. Услышав скрип, я мгновенно бросился из дома.
— Ну вот и я, — сказал отец, появляясь в дверях.
Я с криком соскочил с крыльца.
— Вот мы и опять вместе, — продолжал отец, прижимая меня к своей груди. — Хорошо-то как! И денек нынче отменный! Сегодня же, сынок, день получки!
После завтрака мы запрягли в рыдван серого мерина, у которого я заметно проредил хвост, и выехали к амбару, где хранилось общественное зерно. Там уже собралось с десяток подвод. За своей натуральной оплатой явились служащие волисполкома и сельского Совета, учителя, работники больницы, милиции, Народного дома, лесной и пожарной охраны.
В глубине просторного амбара стояли напольные весы. На них взвешивались большие кули с пшеницей, а потом их, обычно в четыре руки, выволакивали на предамбарье и укладывали в телеги.
Весовщик хорошо знал не только отца, но и меня, — не однажды бывал в канцелярии волисполкома. Однако решив позабавиться, он сделал вид, что видит меня впервые, и, когда я приблизился к весам, спросил довольно строго:
— А тебе чего тут? Ты кто?
— Сын мой, — простодушно поспешил оградить меня отец. — Он же работает в Рике…
— Погоди, товарищ начальник, — перебил его весовщик. — Пускай сам скажет. Ты кто? Как твоя фамилия? Ага, так, так… — Он начал заглядывать в ведомость на выдачу зарплаты. — Погоди-ка, но тебя тут нету! Может, тебя еще не внесли? Давно ли робишь?
— Как раз месяц, — ответил отец.
— Стой-ка, есть! — воскликнул весовщик. — Вот где! В конце приписали!
Я возненавидел весовщика за эти шутки.
Все в моей груди пело, когда я держал за края куль, растопыривая его пошире, а отец сыпал в него плицей отборную пшеницу, от которой в ноздри било пыльцой. Мой куль тащили от сусека и поднимали на весы тоже в четыре руки.
Весовщик отчего-то развеселился, подмигнул мне, а отцу сказал:
— Досыпь!
Когда два милиционера потащили мой куль из амбара, весовщик спросил отца:
— А свой-то партмаксимум, товарищ начальник, заодно получишь? Давай тогда мешок-то…
Отец вытащил из кармана пиджака и смущенно развернул небольшой мешочек из льняного полотна. Когда его наполнили мукой грубого помола, почти наполовину с отрубями, и поставили на весы, весовщик сбросил с них все крупные гири и сказал:
— А не балуют вас, идейных-то…