В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе всё будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в чёрное. И ризы на престоле – великопостные, чёрное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с чёрным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают… И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шёпот – «О, Господи…» Захар стоит на коленях и беспрестанно кладёт поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, тёмном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришёл на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —
По-мо-щник и По-кро-ви-тель,
Бысть мне во спасе-ние…
Сей мо-ой Бо-ог…
И начались ефимоны,
Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душа-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»
Помилуй мя, Бо-же… поми-луй мя!..
Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на дьякона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, ещё раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрёт, – побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу – помышляю, – и падаю на колени в страхе.
Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,
Восстани, что спи-иши,
Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…
Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрёт и он!.. Все должны умереть, умрёт и он. И все наши умрут. И Василь Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на
Го-споди Си…ил,
Поми-луй на-а…а…ас!
На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот начинает, воздыхающим голосом:
Господи и Владыко живота моего…
Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.
Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «
Крестопоклонная
(в сокращении)
В субботу третьей недели Великого поста у нас выпекаются «кресты»: подходит Крестопоклонная.
«Кресты» – особенное печенье, с привкусом миндаля, рассыпчатое и сладкое; где лежат поперечинки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, ещё до прабабушки Устиньи – в утешение для поста. Горкин так наставлял меня:
– Православная наша вера, русская… она, милок, самая хорошая, весёлая! И слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.
И это сущая правда. Хоть тебе и Великий пост, а всё-таки облегчение для души, «кресты»-то. Только при бабушке Устинье изюмины впекали, а теперь весёлые малинки.