Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)
Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.
В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.
На стене висела старая фотография — мама девочкой: приоткрытый рот, невинно вопрошающие, чуть вытаращенные глаза. Он очень помнил этот ее портрет. И другое лицо ее он постоянно видел перед собой: с ввалившимися щеками, узким лбом и взглядом серых глаз, сохранивших невинность детства.
Окончив школу, Петр Ильич пошел на завод.
«Путиловец» выпускал в то время первые в Советском Союзе тракторы. Молодежь работала по две смены.
Он подал заявление в комсомол.
— Хочешь учиться, Глаголев?
— Хочу.
— Значит, ты корыстно идешь в комсомол?
Глаголевы — отец и дед — были известными в Петербурге и Петрограде архитекторами. Дед имел свой выезд.
Петра Глаголева не приняли в комсомол.
Вернувшись после собрания домой, он лег на диван, повернулся лицом к стене…
Увидев эту картину, соседка сказала:
— Ишь чего делают!.. Уморили парня.
А сосед обозвал комсомольцев озорниками и путаниками.
Только мать оправдывала их:
— Что ж… В данном случае это правильно. Ему легче будет учиться, чем им. Пусть раньше другие: дети рабочих. Пусть — он потом.
Но Лешка — заводской его товарищ — не дал Петра в обиду.
— Аглая Евгеньевна, — сказал он. — У вас левый загиб. Мы с вами — «по разную сторону баррикад». Он бескорыстно шел в комсомол. Бескорыстно! Ясно? Могли принять на испытательный срок, как сына служащего. И дело с концом!
Он все же пошел учиться. Учился сперва на вечерних курсах по подготовке в вуз. Потом — в строительном институте. На третьем курсе, сдав на «отлично» рисунок, перешел в Академию архитектуры.
Это были годы нужды, борьбы и щедрой растраты молодых сил. Это было время, когда комсомольцы всерьез обсуждали проблемы: этично ли носить галстук, допустимо ли танцевать? Это были дни нашей молодости. Как часто с любовью и горечью он вспоминал о них.
Была ли умна его мать? Он этого не знал. В ней было что-то большее, чем ум. Она была человеком великой Совести. Поэтому сейчас у нее — у матери — спрашивал он, как именно должен говорить с Викой. Какие найти слова для единственно родного и вместе такого чуждого ему человека.
— Она твоя внучка, мама!.. Почему она так непохожа на нас?
— Что ж поделать? Все мы, — и это простая истина, — хоть в малой мере, а все же дети своих матерей…
Не то чтоб замкнутая, — этого он сказать не мог; не то чтоб нелюбящая, — этого он не знал, — но приехал человек ему непонятный — сильный духом, упрямый. Взгляд исподлобья! Там, в мастерской… Словно все в ней ожило, когда взгляд ее нашел наконец пристанище — единственное, что было достойно его занять и развлечь.
Девочка!.. Земля — большая. Что ты станешь делать, чем будешь жить, когда начнешь стареть? Стареть— хорошо. Ум находит радость в себе самом.
Солнце над головою светит не только чтобы ты загорал и грелся, а для того, чтоб тебя бескорыстно радовать. Только за сорок нам открывается красота земли. (Ты ее больше собою не заслоняешь.)
Вика… Как он хотел подарить ей — юной — свою прошедшую юность.
Горячей — ты слышишь? — пылкой была она, моя юность, несмотря на горечь пережитого. Я хотел тебя сделать богатой, дочка. Дать тебе хорошее приданое (ведь я отец)… Такое приданое, которое не истратить даже в глубокой старости.
Отрезанный от жизни стенами своего номера, он молча ухаживал за ней, был погружен в самого себя, и ему попросту не хватало времени на то, чтобы открыто сердиться.
Через два дня позвонил Мишель. Он попросил разрешения навестить Вику.
Петр Ильич оделся, спустился к дежурной…
— Гостиница «Таллин»… Это вы, Зина? Пошли обедать!
Гнев его был таким сильным, потребность жаловаться так велика, что он, не сдержав себя, заговорил о дочери.
Зина слушала. Боль Петра Ильича отражалась в ее глазах. Не отвечала, не смела советовать, не смела защитить Вику.
Ее руки лежали на скатерти, не шевелились, как будто замерли.
— Петр Ильич, — сказала она, когда он умолк, — выпьем за мужество!
— С радостью, Зина, — ответил Петр Ильич.
Они ели в полном молчании, поглядывали сквозь низкие окна на улицу.
И вдруг, в порыве признательности, он протянул руку и положил ее на руку с кольцом.
— А славная вы, — сказал ей Петр Ильич.
— Славная? — она пожала плечами.
И было в этой печали, в этом забвении себя, в этой горечи что-то невыразимо женственное, милое, согревающее.
«Как жаль, — говорил себе Петр Ильич, — как жаль…»
Но чего было жаль, он сам не знал, не умел ответить себе.
Жаль, должно быть, что он не может сделать счастливым этого хорошего человека, эту женщину, столь ему преданную.
«А может быть… Почему бы нет?» — спрашивал он себя.