— Ага. У нас в деревне бригадир был. Живчиком звало. Сердцем он маялся, понимал тоже, что утомляться на работе, нервничать нельзя, это смерть для него, а все ж таки вкалывал день и ночь. — Мне стало легче, прояснилось немного, может, оттого, что вспомнилась родина, родные люди. О них я много мог рассказать профессору интересного, и я продолжал: — Его же никто не заставлял днем бригадирить, а ночами работать на тракторе. Но Живчик был такой человек. Он не мог иначе. И умер на недопаханном поле, под трактором…
— Значит, Разин и… как его? Живчик? — чуть заметная ухмылка тронула толстые губы профессора. — Н-да, сравнение явно не в пользу Степана Тимофеевича. Хотя… — он поднялся, расстегнул пиджак и засунул волосатые кулаки в карманы широченных брюк. — Хотя, знаешь, есть что-то общее между этими людьми, несмотря на громадную разницу в масштабах их деятельности и на полную противоположность эпох, в которых жили эти люди. Есть между ними схожесть, это ты верно подметил, черт побери! Помнишь, у Некрасова: «Россия-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни…» Да, такими вот людьми держалась, держится и будет держаться матушка-Русь! И это — не красные слова, а святая правда! — Голос профессора сердито рокотал, набирая силу. — Кто они такие, народный заступник, герой Степан Тимофеевич Разин, и безвестный колхозный бригадир Живчик? Одному выпала горькая, но великая участь быть распяту и четвертовану на глазах у всей Москвы, о нем в веках слагают легенды и песни; другой умер безвестным, не совершив никаких громких дел, никаких ратных подвигов, за которые прославляют и возвеличивают. Но оба они — люди одной крови, люди подвига, родственные души, понимаешь?
Я хорошо понимал профессора Деренкова. И Стеньку Разина вдруг на миг увидел живым, — не того, скучно-книжного, едва чуть проглядывающего сквозь длинную вереницу походов и дат, а молодого веселого мужика с белозубой улыбкой, — чем-то похожего на бригадира Живчика.
А профессор сник, нахмурился, словно устыдившись вырвавшегося перед бестолковым деревенским парнем чувства. Он снова опустился в свое кресло, сцепил на толстом животе волосатые руки и нервно закрутил большими пальцами.
— О чем это мы, бишь? — сердито спросил он, косясь на лежащий передо мной билет. — Да, о восстании Степана Разина. Нутром-то ты, кажется, верно понимаешь Разина, а вот материал не знаешь совсем, не учил, что ли?
— Устал я…
— Ах, уста-ал? А как же Степан Тимофеевич? А как же твой Живчик? Думаешь, не уставали? Такие же были люди и все слабости людские имели… Но они умели их подавлять, ни перед чем не останавливались, понимаешь? Не то что мы с тобой…
Я удивленно поглядел на профессора. Лицо его было хмурым и непроницаемым.
— Давай экзаменационный лист, — сказал он. — Никогда я не грешил против совести… По крайней мере — старался не грешить. А тебе надо учиться в университете. Да! Первым в роду получить высшее образование — это же целую эпоху открыть — для себя, своих детей, внуков и правнуков, а? Ты — самый первый претендент на студенческое место. Может быть, самый первый из всех, кого принял университет в нынешнем году…
В голосе профессора мне послышалась вроде растерянность. Он говорил так, будто успокаивал сам себя, оправдывался сам перед собой. И выражение лица его показалось мне беспомощным и жалким. И я вдруг понял все. Кровь бросилась мне в голову, я почувствовал, как краснею от стыда. Рука, сжимавшая в кармане пиджака экзаменационный лист, который я уже собирался выложить перед профессором, невольно скомкала хрустящую бумажку.
— Не надо… Я ведь не нищий, в милостыне не нуждаюсь, — бормотал я, вставая и направляясь к двери. — Спасибо за науку, профессор…
— Давай экзаменационный лист, — прорычал мне в спину Деренков. — Э-эх! Русь-матушка! Розгами тебя сечь, батогами дубасить надо!..
Облегчение послышалось мне в голосе профессора. Да и самому вдруг сделалось хорошо. Я только не понял, Русь-матушку или меня сечь и дубасить надо?..
Домой я уезжал дождливым вечером. До вокзала провожал меня Васёк Калабашкин. Всю дорогу он пытался меня утешить: не горюй, мол, старик, на следующий год приедешь — обязательно поступишь. И много в его наивных утешениях было искренней печали и неловкости на свой успех, будто он, Васёк Калабашкин, сам виновен в моем провале. Эх, Васёк, милый мой человечек! Увидимся ли когда-нибудь с тобой — не знаю; не расплескай только по мелочам свою родниковую душу…
А дождь моросил и моросил, — холодный и нудный, как осенью. Да она уже и осень не за горами. На тускло блестящем, мокром тротуаре желтые листья кленов — будто гуси наследили.
…И поезд, миновав станционные огни, помчался в сплошную черноту ночи. Я стоял в тамбуре, курил. Дождь усилился, косые струи звонко секли по темному окну. За ним летела сырая, холодная, непроглядная ночь.