— А говорят — от работы кони дохнут. И еще много плохого про работу говорят. Мол, колхозная работа дураков любит…
— Дураки этак и говорят! — сразу вскипает дедушка. — Умный ни в жисть так не скажет! — но тут же и остывает, сникает, сбавляет голос: — Оно, конечно, в колхозе работа цену помаленьку теряет, потому как неизвестно, на кого робишь. Вот и хитрят людишки. Зачем ее, землицу, к примеру, шибко уж так обихаживать, каждый комочек в ладонях разминать, ежели знамо тебе заранее, што какой бы ни вырос хлеб, его все одно подчистую выгребут, увезут куда-то «в государство» и у тебя не спросят. И это — самое худое, што можно только придумать для крестьянина. Все можно пережить-перетерпеть, а разучимся робить — гибель нам всем неминучая…
8
Как бы то ни было, а в войну и послевоенное лихолетье помог нам выжить труд.
Наверное, не погрешу против истины, если скажу, что сразу после окончания войны в деревне жить стало еще труднее, чем в саму войну. Когда гремели на западе бои, мы еще на что-то надеялись: вот кончится война, вернутся в деревню мужики, и жизнь помаленьку наладится, пойдет своим чередом. Но когда она, треклятая, кончилась, и в село вернулось «полторы калеки», а материально жить стало еще хуже — буквально задавили крестьян налогами, — тут уж мы, как говорится, «все жданки поели» — не на что стало больше надеяться.
Вот тогда-то и пал народишко духом, стал терять веру и в будущее, и во все остальное. С тех пор и началось самое страшное для земли нашей, когда крестьянские дети, безжалостно бросая опостылевшие родные гнездовья, потянулись — кто в города, кто в чужие края…
Но об этом — позже. А пока полыхала еще война на самом жестоком и смертоносном своем исходе, и мы, ребятишки, наши сирые матери да немощные старики, здесь, в глубоком тылу, продолжали бороться за жизнь, и так же, как на фронте, многие из нас погибали — от голода, холода, частых и грозных эпидемий. А мы, в отличие от солдат, не имели в руках оружии, чтобы защитить себя от этих беспощадных врагов.
Работа, взращенный трудовым потом кусок черного хлеба сохранили (хотя и не всем) наши жизни. Но если была бы только одна работа, то она вряд ли спасла бы наши души. А мы ведь — говорю от поколения детей военных лет, — большинство из нас, не только остались живы, но не ожесточились сердцем, сохранили человеческое достоинство, сострадание, милосердие к ближним и дальним, а главное — не разлюбили родину, не разуверились в своем народе. Наоборот! Да, всегда были и остаются колебания в выборе пути (что, наверное, свойственно любому пароду), сомнения в тех самых «сияющих вершинах», которые год от года становятся не ближе, а к сожалению (или к счастью?), все дальше… Но всегда в трудный час согревала сердце святая вера в свой народ, потому что — не побоюсь этого слова — посчастливилось увидеть его и познать в пору смертельной опасности, и мы, дети войны, с малых лет постигали широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его всегдашнюю готовность отстоять волю вольную.
Да, если были бы живы только хлебом единым, то жить, может, и остались бы, да не сохранили душу живу…
А память услужливо, одну за другой, рисует мне картины детства. Многие из них темны и печальны, но вспоминать всегда хочется о самом добром, что было тогда.
…Вот поздний вечер зрелого лета, вишневая полоска зари на горизонте, первые звездочки в меркнущем небе.
Степь. По степи медленно ползут несколько телег, запряженных волами. Рассохшиеся телеги скрипят всеми своими суставами, повизгивают давно не звавшими дегтя колесами. В телегах сидят усталые люди: женщины, несколько стариков и подростков. Они возвращаются с жатвы. Людей убаюкивает медленная езда, монотонный тележный скрип, они кивают носами при толчках на ухабах, а быки устало и нехотя переступают клешнястыми ногами, мотают большерогими головами и пускают в дорожную пыль паутины тягучих слюней.
И от всего этого веет древним, степным, чумацким.
— А и жалко, што нема з нами Мотри Гайдабуры, хоть бы заспевали трошки, — подает голос какая-то баба с задней телеги.
— Ей теперя не до песен, совсем сголодали Гайдабуры, — вздыхает кто-то в ответ.
— Ну, дак а сами чаво? Языки проглотили? — басовито гудит дед Тимофей Малыхин.
И на какой-то из подвод возникает невнятный голос, его поддерживают другие, песня начинает шириться, набирать силу, и вот уже стройно звучат давно спевшиеся сильные голоса, и звонким эхом вторят им тоненькие подголоски, распугивая сумерки и вековечную степную тишину:
Но здесь ли, не в этих ли печальных полях родилась в пору горького лихолетья эта нехитрая песня? Мне неведомо. Но скажу: нигде и никогда после, ни в каких концертных залах она не звучала для меня с такой неподкупной правдою и хватающей за сердце болью: