— Как что? — Михай вскинул рыжие брови. — Как что? Не был — не говори.
— Нет, брат, — Самоходка мечтательно уставился в потолок. — Где Волга не течёт, там не жизнь.
— Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Не пил.
— Квас, знаю.
— Что понимаешь? — горячился Михай. — Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую, — он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальёт Самоходке. — Пей, пожалуйста! Выпьешь — под бочку упадёшь. Как мёртвый будешь. Э-э, что говоришь — нету жизни. Поедем — увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду не пьём, мы вино пьём. Молдова, понял?
— Что ж вы не едите? — покачала головой Таня, насильно вливая Копёшкину бульон. — Ну съешьте ещё ложечку. Горе мне с вами...
— А у нас на Мезени пиво теперь варят. — Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлёбывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.
— Сегодня везде празднуют, — сказал Саенко.
— Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени. А пиво я люблю, чтоб с брусникою. — Бородухов выразительно покрякал, провёл ладонью но рту, будто обтёр пивную пену. — Благо! Давно не пивал. — И добавил, задумавшись: — Поди, теперь не из чего варить.
Таня кое-как покормила Копёшкина и, сама больше намучившись, ушла. Ей надо было смениться ещё в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что ещё не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и — чего уж темнить! — почти вес были тихо влюблены в неё...
Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаёвым, стали рассказывать о Сибири. Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из стенных алтайских хохлов, а Бугаев — коренной енисейский чалдон.
«Сколько разных мест на земле, — думал я, слушая разговоры. — Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернётся домой... Каждый воевал, думая о своём обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника. Потому и похоронные так широко разлетались по русской земле...»
— Тише, ребята... — Бородухов первый заметил, как Копёшкин зашевелил пальцами. — Чего тебе, браток?
Мы насторожились.
— Пить?
Копёшкин отрицательно пошевелил кистью руки.
— Утку?
Припрыгал Саенко, наклонился над ним.
— Ты чего, друг?
Копёшкин что-то шепелявил сухими ломкими губами.
— Так, так... Ага, понял... — Саенко закивал и перевёл нам: — Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копёшкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас... Это где ж такое? A-а, ясно... Пензяк ты. Ну и что там у вас?
— Хорошо тоже... — разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копёшкина.
— Заладил: хорошо да хорошо... А что хорошего-то? Лес есть или речка какая?
Копёшкин пытался ещё что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы.
Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копёшкин так больше и не заговорил.
В палате воцарилась тишина.
Я пытался представить себе родину Копёшкина. Оказалось, никто из нас ничего не знал об этой самой пензенской земле. Ни какие там реки, ни какие вообще места: лесистые ли, открытые... И даже где они находятся, как туда добираться. Знал я только, что Пенза эта где-то не то возле мордвы, не то по соседству с чувашами. Ну а где эта самая мордва?.. Я и прежде почти никогда не вспоминал, что есть такая территория в России, хотя когда-то сдавал экзамены по географии. Сдал да тут же и позабыл... Где-то там в неведомом краю стоит и копёшкинская деревенька с загадочным названием — Сухой Житень, вполне реальная, зримая, и для самого Копёшкина являет она собой центр мироздания. Должно быть, полощутся белёсые ракиты перед избами, по волнистым холмушкам за околицей — майская свежесть хлебов, вечером побредёт с лугов стадо, запахнет сухой пылью, скотиной, ранний соловей негромко щёлкнет у ручья, прорежется молодой месяц, закачается в тёмной воде...
Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копёшкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевёрнутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картину и руки Копёшкина. Тот почувствовал прикосновение к пяльцам, разлепил веки и долго с осмысленным вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал:
— Домок прибавь... У меня домок тут... на дереве...
Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картину.
Копёшкин, одобряя, еле заметно закивал восковым, заострившимся носом.