Создание целостной философской системы, в рамках которой книга
Другой сюжет – «странствования по душам» (по формуле Шестова) – те загадывания и разгадывания загадок отдельных мыслителей и художников, которые должны были иллюстрировать его метод проникновения в тайны их замыслов. От тех странствий осталось несколько блестящих экскурсов – об Эмпедокле, Гельдерлине, Лермонтове,
Третий замысел был собрать, откомментировать и переосмыслить весь свод античной лирики как единое целое. Замысел был более крупным, чем создание еще одной большой антологии – 2000 стихотворений, 135 авторов-переводчиков, включая и составителя, чьи переводы – одни из лучших – намерение Я.Э. шло гораздо дальше: вернуть столь любимую им античность в мир русской культуры, соединить две страны, которые были для него родными. Замысел был осуществлен, но при жизни автора не реализован, за исключением небольшого томика собственных его переводов и комментариев к ним:
Четвертая линия – собственная его проза, самым важным произведением которой был
Не забыть и объемистого тома стихов, оставшегося в полном забвении (и, видимо, уже обреченного на него), за исключением юношеского (и наименее интересного) сборника
Наконец та часть его творчества, на чью долю выпал наибольший литературный «успех», но которая как раз менее всего интересовала автора:
Я думаю, замыслов, «сюжетов», текстов было на самом деле больше. Только через 30–35 лет после кончины автора книги его стали выходить и даже переиздаваться. Но хоть «рукописи не горят», настоящее признание редко согревает их. Бессмертие бывает нужно автору живым, причастным его здешней жизни, а не потусторонним, лишь «уважающим память». Иногда книги рождаются уже седыми, почтенными памятниками, они уже не вписываются в новую эпоху, не вызывают в ней «брожения умов». Случайными, хоть и почетными гостями приходят они на чужое новоселье.
Был еще один интимный уголок творчества Голосовкера, куда он особенно любил заглядывать (это седьмой сюжет), и где, как в теплице, он выращивал свои замыслы, которые засевались семенами афоризмов, набросков, черновиков. Предполагалось, что все эти всходы когда-нибудь разрастутся, составят, может быть, не одну книгу. Книга эта осталась в его и по сей день неразобранном архиве, в соседстве с рукописями, которые, как известно, не горят.
Вероятно, после него осталось еще множество писем, которые часто бывают интересней всего.
Последнее, что я помню в один из последних месяцев его жизни: лицо, до недавних «нормальных» дней еще отмеченное резко очерченной красотой и породой, ставшее теперь почти страшным, искаженное судорогой и кровоизлиянием в глаз, сгорбленную фигуру в дверях и прижатую к груди рукопись Имагинативного Абсолюта[268]
, его хрупкое здешнее бессмертие в ветшающих листочках. Ныне оно стало такой уязвимой, обреченной вещью, с которой он не расставался ни на минуту, пряча под матрацем койки своей палаты (чтобы не украли!). Он взял эту рукопись с собой, когда провожал меня до лестницы, до запертой больничной двери.