Страна Антология
имела четко обозначенные границы не во времени только, но и в душе составителя. Открывали ее поэты VI века до Рождества Христова, завершали поэты VI века после Рождества, но Яков Эммануилович не то, чтобы не пожелал заметить этой черты, но, не знаю, сознательно или нет, захотел как бы стереть ее вовсе. Словно не случилось ничего особого в мире. Как тогда, в начале, на каждой поэтической странице царили и шалили Зевсы, Эроты, Киприды, полные в те времена своей имагинативной сказочной реальностью, так и в конце, через 12 веков, те же – они. Но теперь после Григория Богослова, в эпоху Романа Сладкопевца, былые боги и герои выглядят уже как потрескавшиеся, запылившиеся гипсовые статуи. Таков, однако, был выбор автора, обусловленный, конечно, государством-вепрем, но столь же и личный: великих христианских поэтов не только нельзя встретить в его собрании, но и никаких тем, мелодий, образов, расцветших «после Рождества», не отыщешь в нем; хозяин Антологии ревниво охранял свой поэтический симпозион или языческий полис поэтов, не пуская в него посторонних.Этот полис был как бы целиком его. Помню, выходили другие переводческие издания, которые были ему чужими, а, стало быть, и враждебными: Греческая эпиграмма
(1962), Катулл, Тибулл, Проперций (1963); Яков Эммануилович воспринимал эти выходы как враждебные выпады, с обидой, тоской, болью. Антология уходила все дальше, разменивалась, дробила свою полноту, а он бежал за ней, пытаясь вернуть, спотыкаясь, падая, получая новые удары от каких-то повсюду таившихся заговорщиков. Между тем силы, которым еще год назад, казалось, можно было бы позавидовать, изменяли ему стремительно, с каждым днем.Однажды, встретив меня на пороге своей квартиры, он сразу же сообщил с выражением какого-то потрясшего его, поднимавшегося изнутри ужаса:
«Я смотрю на эти буквы и ничего не понимаю. Я забыл греческий язык!»
X
Последние годы его жизни – история сплошной боли. Боль часто уродует, корежит. В книге Интересное
он написал однажды, что то, что считалось гениальным, может потом представиться и уродливым. Гениальное – то, что было изначально присуще его личности, – стало искажаться, теряя свой внутренний образ, свой иконописный, почти жреческий лик. (Помню, когда мы гуляли с ним неподалеку от храма на Воробьевых горах, выходившие из него старушки норовили подойти к нему под благословение, от чего Я. Э. не без раздраженного сарказма отмахивался). И все же мания преследования в ее клиническом варианте, которой он страдал в последние годы жизни, не сделала его до конца жалким, хотя как будто все приложила, чтобы добиться этого. Да и не была ли эта мания просто реакцией несломленной личности на другую манию преследования, ставшего политикой, одной из несчитанных жертв которой он сам пребывал большую часть жизни? Подслушивающие устройства, которые он всюду искал, вмонтировались прежде всего в человеческую душу.То, что всегда казалось ему немыслимым – что рукописи его превратятся в пыль или сгорят еще раз, мысль исчезнет, – стало вдруг для него очевидным. Вспомним, что писал юноша о неуничтожимости этой юной мысли (тот юноша – alter ego автора). Теперь того юноши больше не было. Был безумный старик, его разбитая жизнь, обреченность. Помню его осенью 63-го года; прижав руку ко лбу, с развевающейся бородой и седыми прядями, он почти бежит по Арбату, громко – на всю улицу – повторяя: «Теперь все погибло! Все погибло! Кончено! Кончено! Кончено все!» Погибло – что? Антология? Мысль?
Труд жизни? Творческая мысль, бессмертный инстинкт, надежда, память, сама жизнь, наконец? При капле воображения и сочувствия пораженные прохожие могли бы увидеть тогда обезумевшего от горя короля Лира в степи. В его болезни была своя стать, своя «логика чудесного», вывернутая наизнанку. В нем не было той бесформенной, бессмысленно тупой тяжести, что иногда так давит в психических больных. Следуя в жизни за вечными спутниками и интимнейшими друзьями – Гёльдерлином, Ницше, за кентавром Хироном, он получил и их конец.«Примите же и мой уход как радость, – завещал Хирон. – Зачем жить дольше Хирону?
Не могу я больше искать корней познания. Не могу ходить по земле: не поднимают мои ноги мое тело, не в силах они поднять и дело мое… Весь я полон страдания. Уже давно перелилось оно через край. Лишь печалю своей мукой других. Мое зрение мутнеет, и скоро я буду слепым, как Тиресий. Меркнет мое прозрение вместе с глазами. Не видя мира, не смогу я мыслью создавать новые миры! А ведь в этом вся радость мысли».