О таком ужасе, коему не раз был свидетелем, расскажу со слов одного из моих друзей, которого в те годы я как-то привел к Голосовкеру. Был он юноша рассудительный, но доверчивый, к тому же еще моложе меня. Разговор начался как обычно, обычный же разговор его всегда производил впечатление как размахом и высотой, так и частыми, неожиданными зигзагами в область литературных краж и изворотливой человеческой низости. Но дело к ночи, пора уходить. Требовательным и непритворно несчастным тоном Яков Эммануилович просит одного из нас непременно остаться, чтобы завтра что-то ему купить, обязательно, причем с утра. Я, отговорившись завтрашними занятиями, убегаю на последний автобус, мой друг остается. Вот его рассказ. Разговор продолжается, но теперь уже весь уходит в один странный, болезненный зигзаг. Его сюжет – наблюдение, объектом которого он, Голосовкер, чувствует себя постоянно. Почтительно и со всей серьезностью приятель мой пытается слегка возражать – не по сути, конечно, а лишь по некоторым плохо увязанным между собой деталям, но это лишь подливает масла в огонь. – «Я вижу, вы сомневаетесь? Вам нужно доказать? Да вот возьмите стул, на котором сейчас сидите, если вы его, молодой человек, перевернете и поищете хорошенько, то найдете там подслушивающее устройство! – В стуле? – Да, именно в стуле, давайте искать!» Все это говорилось с той же серьезностью, с которой час назад речь шла о самых познавательных и интересных вещах, но с тем острым, напряженным страданием, которого не передаст мой рассказ. В стуле подслушивающего механизма не оказалось, не оказалось его ни в тахте, ни в письменном столе, ни в розетке на кухне. Но поиски продолжались, и, как заметил мой знакомый, чем интенсивнее они шли, тем менее напряженным становился страх Голосовкера, ослабевала боль снедающей его мысли. Деятельность час за часом поглощала страх, словно разряжая его. Так продолжалось до утра. Перед рассветом (дело было зимой) Яков Эммануилович, утомленный, отчасти даже успокоенный, но ничуть не убедившийся в обмане и наваждении, только лишь на время смирившийся с тем, что враждебного устройства все равно не найти (его хитро спрятали), отпускал молодого человека на один из первых автобусов, а сам уходил наконец спать.
Та ночь, как не раз вспоминал потом мой друг, была для него тяжела.
Сколько их было, таких ночей? И что происходило, когда он был один? Уходить от него становилось все более мучительным; когда он закрывал за мной дверь, в глазах его была настоящая мольба, зов о помощи. Пару раз я вырывался в последнюю минуту и все же опаздывал на последний автобус и зимними ночами шел пешком от Университетского проспекта до своего Камергерского (Проезда МХАТа), отогреваясь в незапиравшихся тогда парадных. (Хорошо помню, последней остановкой был двухэтажный домик на Полянке, за ним через мост Красная Площадь, а там уж недалеко).
Он уже не мог быть один на один со своим врагом. «Мечущаяся необходимость», о которой он учил в своей философии, заметалась в нем самом. Она стала его мукой, старостью, болезнью, недотыкомкой, свернувшейся в знание-ужас. Все что жило в нем прежде – замыслы, горести, беды, лишения, сражения – казалось, начинало бродить и закипать в нем, как яд в теле умирающего Хирона. Железный вепрь, с которым он всю жизнь боролся, спрятался где-то внутри него и оскалил клыки. И вдруг с ревом и воплем вырвался из подземелья, словно сорвался с цепи. И Хирон больше не знал, как взять этого вепря. Уже не мог сказать: «пойти и взять». Мощная система самозащиты, на построение которой ушли годы жизни, стала рушиться на глазах.
Тот, кто привык бояться всю жизнь, научается как-то договариваться с опасностью, стерегущей в засаде, и как-то ее обходить. У Голосовкера, не имевшего такого навыка, не выработалось и защиты. Невыносимо было смотреть, как человек, прежде не знавший страха, погибает именно от него. Он преследовал его столь же неотступно и злобно, как Эринии Ореста в воображении древних. Но было бы, пожалуй, слишком просто выводить этих Эриний лишь из серных испарений эпохи, не только не ведавшей, что живет еще такой мыслитель Голосовкер, но и сделавшей все, чтобы такого мыслителя вообще не было. Его собственный кризис был, мне думается, каким-то крупным, изломанным отражением кризиса того языческого, титанического гуманизма, который он, не ведая, носил в себе. Кто знает? Может быть, невидимое зерно помешательства таилось в самой его мысли уже в ее трезвую, утреннюю пору. Некоторые фразы в Достоевском и Канте, поздней, но столь емко и молодо написанной книге, прочитываются сегодня как шифры или иносказания его судьбы.
«Не Митя, не Иван, не Смердяков виновники убийства (Федора Павловича Карамазова. –