Голосовкер всегда хотел быть и являться людям прежде всего мудрым и знающим. Но если спросить, какое свойство я считаю в нем основным, то, поразмыслив, сказал бы: мужество. Мужество, а потом уже мудрость. Голосовкер был одним из самых сильных и стойких людей, которых мне довелось встретить в жизни. В эпоху, которая гнула каждого и вила из всех веревки, он умудрился ни разу не согнуться, не искривиться ни в чем. Ни строчкой, ни упоминанием портретных имен, ни даже той дежурной улыбкой, которая приклеивается автоматически, как марка к письму, чтобы дошло куда надо. Его никак нельзя было снизить до безобидного чудака, до жюль-верновского Паганеля от философии, оказавшегося на территории кровожадного дикаря. Сама его неудача с трудами и публикациями объяснялась и тем отчасти, что он был сделан совсем не из того материала, из которого обычно делаются мирно пасущиеся ученые. Материал его личности был неплавким, негнущимся, сломать изнутри его можно было только болезнью. В стране изгнанья, в которой он жил, он так и не овладел до конца местным наречием и кодом поведения. Легче было представить его на Троянской войне, чем на заседании ученого совета. Он готов был схватиться с самой Ананкой-Неотвратимостью, но не всегда умел воевать с издательством или с редактором, который правит его рукописи. Мужество – дар, как и мудрость, но опасный и неудобный. Он ставит не только на край жизни и смерти, но часто и на грань несуразности и трагедии. Живи он в античную эпоху, он мог бы подарить Диогену Лаэртскому много отличных и острых сюжетов.
Один из таких сюжетов запечатлен на запомнившейся мне старой фотографии: Голосовкер стоит там рядом с Фадеевым в каком-то из подмосковных домов творчества, кажется, в Голицыне. Ростом Фадеев выше на полторы головы, от него, генерального секретаря Союза писателей СССР, зависит судьба этого античника и неудачника (именно он, Фадеев, добился для него московской прописки в 1942 году); один – член ЦК, другой – вчерашний зэк, на дворе – крутая зима и культ личности, но всякий взглянувший на эту фотографию не усомнится, кто на кого смотрит снизу вверх. С одной стороны – картинное изваяние самой незыблемости культуры, которая беззаботно хохочет в свою Зевесову бороду, с другой – идеологический часовой эпохи, подтянутый, словно стоящий на трибуне и чуть ли не при орденах; почтительно улыбаясь, он как бы обходит этот живой памятник боком.
Иногда казалось, что время, не сумев ни измельчить его, ни сдвинуть с места, решило и на самом деле обойти его стороной. В последние годы оно вообще старалось не заглядывать в пещеру старого кентавра. К тому же «тысячелетье на дворе» интересовало Голосовкера лишь поверхностно, тысячелетье, которое было ему мило, обитало в нем самом. (Останься в Германии, он, боюсь, и 1933 год счел бы в высоком смысле культурно неинтересным, к нему, еврею, прямого отношения не имеющим). Он жил с некоторым запасом непреходящего времени, и у него не было двух языков, двух способов речи – один для высокой, созданной ученостью и воображением эпохи, другой – для близкой, презренной, путающейся под ногами.
Но когда говорят: он жил не с нами, а в каком-то дальнем собственном времени, то это разговор не всерьез. Он жил там, где довелось ему жить, но через душу, через судьбу, через само жилище Голосовкера всегда, казалось, пролегала граница с иными культурными мирами. Близость древней Эллады почти физически ощущалась в его квартире. Помню наши вечера и беседы: ты сидишь справа от большого письменного стола наискосок от Якова Эммануиловича, он что-то рассказывает, смотря куда-то вверх, его лицо освещено лишь настольной лампой, а за спиной у него в полумраке, кажется, вот-вот расступятся стены с книжными полками, заплещет Эгейское море, откроются вольные пастбища у подножья Пелиона… Но Греция, которая видна была с высоты его жилища, была отчасти Грецией его, Голосовкера, имагинаций. Она отнюдь не была скопирована с классических образцов Винкельмана, Гёте или Ницше. Греки Голосовкера более всех народов были одарены гением воображения, бессмертным инстинктом культуры. «Реальность воображения поразительна, – писал он. – Разве не пьянеют от воображения? Разве воображение при внушении и самовнушении не творит чудеса?.. Разве мнимые иллюзии не приобретают большую реальность, чем сама реальность?»