Потом у него были какие-то случайные женщины — фасовщицы, крановщицы, продавщицы — в промежутке между отсидками (срока`ми, как говорили грозные прокуроры), и всегда на ходу, впопыхах, невпопад, кое-как… За долгую последнюю отсидку ни одна женщина в лагерь на свидание к нему не приезжала. Даже родная сестра за весь его срок не смогла навестить его по-родственному. И Коля-зверь научился завязывать собственное естество в узел, точнее в морской узел — такой, который, сколько ни тяни, не развяжется. И это уберегло его в лагере от обычной истории, за несколько лет делавшей из нормальных с виду мужиков бесчувственных животных, не отличавших мужчин от женщин в деле утоления позывов плоти, терявших всякую чувствительность и потребность в любви к женщине.
Теперь же он всерьез подумывал о том, что, оказавшись в кущах Краснодарского края, где вдовицы да бобылки прыгают с ветки на ветку, как птички, не пряча своих сахарных прелестей, можно и развязать то, что, казалось, было завязано навсегда…
26
Шкурки — в них был весь смысл Колиного существования, в них, как игла в яйце, таилась жизнь и будущее охотника. Все эти годы, устанавливая капканы и устраивая ловушки на песца, а потом всю зиму неутомимо объезжая их в собачьей упряжке, чтобы собрать попавшуюся добычу, Коля-зверь жил шкурками, одними только шкурками, их количеством, их качеством. И пусть сутки напролет на острове завывала метель и гулял ледяной ветер, Коля-зверь запрягал своих маламутов в упряжку и ехал за добычей, и все ему было нипочем: и зверский холод, и ветер, и одиночество, и бескрайняя ледяная пустыня. И от этой бескрайности, которая, казалось, должна была давно уже свести охотника с ума, но которой это все никак не удавалось, у него становилось радостно на душе, потому что там, за горизонтом, его ждала походившая на цветущий сад страна, и еще потому, что в мешке лежала добыча, и значит, несколько следующих дней можно провести в теплом доме возле раскаленной печи, выделывая новые шкурки и слушая из динамиков радиоприемника продиравшийся сквозь свистящий, щелкающий эфир голос какой-то женщины, может, и не знающей о существовании Коли-зверя, но вполне могущей оказаться одинокой хозяйкой уютного дома в цветущем саду. Слушать, мечтая о скором возвращении из арктической пустыни в изнеженный солнцем край, к жизни, пусть непонятной, но манящей чем-то неведомым, неизъяснимым и сладостным. Эти мечты (прежде он никогда не позволял себе мечтать), эти ожидания чего-то для себя лучшего, необычайного оказались той кислотой, которая незаметно разъедала Колю-зверя изнутри, делая из прежде неуязвимого для одиночества, лютой стужи и арктической пустыни сверхчеловека просто человека — нечто заурядное, уязвимое и чувствительное.
И теперь (особенно в последнюю зиму) в его мужественном одиночестве нет-нет да случались дни, когда ему уже не верилось в то, что впереди его ждет новая жизнь, и тогда его собственная жизнь, которая все последние годы больше походила на изнурительную борьбу за жизнь, вдруг теряла всякий смысл. Внутри у Коли-зверя становилось пусто и темно, и нужно было как-то перетерпеть этот внутренний мрак. Проще всего было напиться. Но это — все равно что лечь спать, положив палец на спусковой крючок ружья, приставленного к собственному горлу. И Коля-зверь пытался заснуть трезвым, надеясь встретиться во сне с матерью. Уж она-то найдет для него выход, поддержит, вразумит, как уже бывало не раз. И, поворочавшись под шкурами, поскрипев зубами, он засыпал, и мать являлась ему, сердилась на него, грозила ему пальцем, и все ее участие, обращенное к нему, сводилось лишь к одному: «Терпи, дурак!»… И дурак просыпался прежним, готовым бороться за жизнь. И смысл существования, исчезнувший беспросветной, воющей, как волк, ночью, непременно находился утром, когда нужно было ехать проверять капканы и ловушки, и значит, можно было рассчитывать еще на несколько шкурок к уже имеющимся, приближавшим осуществление заветной мечты.